Снова пьют здесь, дерутся и плачутПод гармоники желтую грусть.Проклинают свои неудачи,Вспоминают московскую Русь.И я сам, опустясь головою,Заливаю глаза вином,Чтоб не видеть в лицо роковое,Чтоб подумать хоть миг об ином.Что-то всеми навек утрачено.Май мой синий! Июнь голубой!Не с того ль так чадит мертвячинойНад пропащею этой гульбой. (1922) [1, с. 169]На этом необратимом уровне чувственного разложения и отдельному человеку, и целому народу уже не остановиться, не спастись: «Бесшабашность им гнилью дана» [1, с. 170]. Гниль еще не рассеять по ветру, но потом она переходит в летучий прах:
Ты, Рассея моя… Рас…сея…Азиатская сторона! [1, с. 170]Внезапно мелькающее «лицо роковое» напоминает о духовной расплате, которую поэт пытается забыть в грубой чувственности.
Любовь к одухотворенной «иконной» красоте, пробивавшаяся в детстве, безнадежно гасится слепой животной страстью:
Ты такая ж простая, как все,Как сто тысяч других в России.<…>По-смешному я сердцем влип,Я по-глупому мысли занял.Твой иконный и строгий ликПо часовням висел в рязанях.Я на эти иконы плевал<…>Не хочу я лететь в зенит,Слишком многое телу надо.Что ж так имя твое звенит,Словно августовская прохлада?Я не нищий, ни жалок, ни малИ умею расслышать за пылом:С детства нравиться я понималКобелям да степным кобылам.Потому и себя не сберегДля тебя, для нее и для этой.Невеселого счастья залог —Сумасшедшее сердце поэта.(1923) [1, с. 189–190]В этом зверином бытии христианство кажется враждебной и губительной силой:
Русь моя! Деревянная Русь!Я один твой певец и глашатай.Звериных стихов моих грустьЯ кормил резедой и мятой.Взбрезжи, полночь, луны кувшинЗачерпнуть молока берез!Словно хочет кого придушитьРуками крестов погост!(«Хулиган», 1919) [1, с. 153–154]Поэт тщетно пытается противопоставить христианству свое былое пантеистическое богослужение природе – надежда даже не теплится:
Я последний поэт деревни,Скромен в песнях дощатый мост.За прощальной стою обеднейКадящих листвой берез.Догорит золотистым пламенемИз телесного воска свеча,И луны часы деревянныеПрохрипят мой двенадцатый час.(1920) [1, с. 136]Опускаясь в чувственности до самого дна, Есенин остатками саморазлагающейся души все-таки ощущает духовные корни своей душевной болезни:
Сыпь, гармоника! Скука… Скука…Гармонист пальцы льет волной.Пей со мною, паршивая сука,Пей со мной.<…>Чем больнее, тем звонче,То здесь, то там.Я с собой не покончу,Иди к чертям.К вашей своре собачьейПора простыть.Дорогая… я плачу…Прости… прости…(1923) [1, с. 171–172]«Черти» здесь – не случайная присказка, а точное указание врагов в попытке вырвать из их когтей душу, уже вроде бы совсем проданную за призрачное ощущение своей божественности. Но вырваться не получается, и остается утешать себя ложным смирением перед непреодолимым действием разрушительной темной силы: