Дело в том, что во время этой последней беседы митрополита Петра с Патриархом в соседнем с больничной комнатой Патриарха помещении находилось одно очень близкое к Патриарху и патриаршему окружению лицо (кто именно это был и по какой причине, я здесь не могу сообщить, так как это лицо, возможно, еще живо и находится в пределах досягаемости советской власти). От него я непосредственно, лично слышал приблизительно следующее: «Находясь в соседнем помещении, я слышал, как вошел в комнату Патриарха митроплит Петр и затем что-то обычным своим голосом или читал, или докладывал Патриарху. О чем читал или докладывал митрополит Петр, я не слыхал, да и не старался вслушиваться, т. к. ничего необычного в этом визите митроплита Петра к больному Патриарху не представлялось для меня. Но только я слышал, как Патриарх несколько раз, и притом в несколько раздраженном, повышенном тоне прерывал доклад митрополита Петра замечанием – «я этого не могу». И из этого я заключил только, что то, что читал или докладывал митрополит Петр Патриарху, встречено было последним решительно неодобрительно. Когда митрополит Петр вышел из комнаты Патриарха, с Патриархом вскоре сделалось дурно и началось предсмертное состояние».
Это повествование очевидца, которого я хорошо знал и которому, безусловно, доверяю, прежде всего снимает с митрополита Петра всякую тень возводимого на него без всякого основания тяжелого обвинения, что он будто бы «в бурной предсмертной беседе с назойливостью вырвал у Патриарха подпись под указанным документом». В зарубежной печати выдвигалось это обвинение и даже сообщалось, что будто бы епископат знал об этой бурной предсмертной беседе митрополита Петра и не одобрил за его «назойливость». Спрашивается: если и допустить, что митрополит Петр действительно вел эту «бурную, назойливую беседу», «вырывая» у Патриарха подпись, то можно ли допустить, что сам митрополит Петр стал бы рассказывать архиереям или кому-либо об этом крайне предосудительном характере своего последнего объяснения с Патриархом?! Конечно, нет. А ведь никаких свидетелей этой беседы (кроме вышеупомянутого мною лица), которые бы могли сообщить об этом, не было! Откуда же мог бы узнать о «бурном, назойливом характере» последней беседы митрополита Петра с Патриархом «русский епископат»? Ниоткуда! Несомненно, если кто-либо из епископата и приписывал митрополиту Петру этот ужасный акт, но только разве введенный в заблуждение со стороны лиц, решивших, что Патриарх действительно подписал послание в свои предсмертные часы в присутствии митрополита Петра, и не придумавших никакого иного лучшего объяснения поступку Патриарха, как приписать его «бурному и назойливому» требованию митрополита Петра. Но тот, кому пришло в голову это объяснение, не учел одного очень серьезного препятствия к его допущению, а именно: все, кто хорошо знал характер митрополита Петра, могут свидетельствовать, что он был (во всяком случае, в период своего управления епархией) настолько благородным, мягким и деликатным человеком, что не мог допустить какого-либо «бурного» объяснения даже с последним служащим Епархиального Управления или сельским псаломщиком, как бы грубо тот ему ни отвечал. Представить же себе митрополита Петра в «бурном» объяснении с кем-либо из архиереев, а тем более с самим Патриархом, с которым никто никогда не дерзал на что-либо подобное, это совершенно невозможная вещь. И потому есть полное основание доверять вышеприведенному сообщению упомянутого мною лица, что беседа митрополита Петра с Патриархом имела характер обычного разговора, доклада или чтения, прерываемого репликами Патриарха. И если, как сообщило это лицо, реплики Патриарха – «я этого не могу» – были в несколько «повышенном и раздраженном тоне», то этот тон раздражения относился отнюдь не к митрополиту Петру. Я могу засвидетельствовать, что именно в этом несколько раздраженном тоне и именно этой фразой Патриарх всегда реагировал, когда Патриаршее Управление докладывало Патриарху о новых провокационных требованиях, предъявляемых ему через Патриаршее Управление, и этот тон, конечно, относился не к докладчикам, а к Тучкову.