К тому же и по учебе никаких жалоб на него не было, и по дисциплине. Разве что были у него странности. Иной раз он на ровном месте вспыхивал, краснел, как свекла, наливаясь кровью, — но ведь неизменно и брал себя в руки. Или случались форменные отвалы башки: только-только он тут, внимательно слушает, кивает, и видно, что понимает, а вот уже раз — и уходит в себя, уносится в какие-то далекие дали, одному ему видимые.
Кольку этот момент тревожил, ведь это ему надо его не упустить. Иначе совершенно легко этот полупрозрачный мечтатель может лишиться части, а то и всех конечностей — а виноват, само собой, будет Пожарский. Тут не отвертишься.
Колька спросил, как и положено, строго, причем тоном, который ясно показывал, что все ему ясно, просто хочет убедиться в искренности спрашиваемого:
— И что тут происходит?
Бурунов и Таранец, придя в себя, сидели уже вольно, другие же кто просто ускользнул в коридор, кто остался подпирать стенки, переводя дыхание и уже не подлаивая от еще тлеющего стайного азарта.
Хмара, зажимая разбитый нос, прогнусавил:
— Ничего ровным счетом, Николай Игоревич, все в полном порядочке.
Голос у него был особенный, неприятный, выше, чем у сверстников, к тому же гундосый. И вообще он несуразный, корявый, тощий, а ступни как у слона — во! Размер сорок пятый, а то и больше.
«Ну а что страшный — ну мало ли кто урод?» — снова напомнил себе Николай.
Вот будь дело в другом месте и в иное время, то никаких бы не было сомнений в том, что перед Колькой примерный паренек, точь-в-точь из тех, которые прилежно учатся, все домашние задания выполняют прежде, чем умчаться играть в футбол, а то в настольный теннис, — в который, к слову, Хмара играл мастерски, — активно участвуют в общественной жизни и никогда никуда не опаздывают.
Колька, точней, Николай Игоревич, знал также, что он ни с кем никогда не ссорится, никого не обижает, не оскорбляет, неизменно вежлив и дружелюбен, даже за едой не чавкает и грубых слов не использует. Такому бы в компанию к приличным людям, ему не место тут, где царит агрессия и злость! Только вот нужно задаться вопросом, с чего бы это вдруг они царят.
Колька ждал, откровенно рассматривая всех этих эсэсовцев-карателей-душегубов. Вроде бы все обычные пацаны, лопоухие, но, как один, свирепо сопят, кулаки прячут. Чего это они окрысились на примерного ребенка?
— Все в порядочке, говоришь? То есть ты тут сам, по собственному решению меж коек разлегся да одеялом прикрылся? И кровушка из носа сама по себе потекла? А казенную рубаху разорвал, когда мамой клялся?
Только что физиономия благостного Хмары сияла, как у искреннего мальчика, но вдруг с нею что-то случилось: вся аж перекосилась, потемнела, стала чернее грозовой тучи, как будто провели по белому листу бумаги грязной тряпкой, и из грязюки проступил незнакомый, чертов оскал.
Как-то в сорок первом, вспомнил Колька, после ковыряния мерзлой земли смерть как захотелось пить, а кроме снега да заболоченного озера по ту сторону насыпи источников влаги не было. Снег уже не лез в глотку, он был черный, запорошенный пороховой горькой пылью. Отпросившись у старшего, Колька пробежал несколько сотен метров, споткнулся на льду, упал и, лежа на пузе, с трудом продырявил во льду дырку, к которой, вытянув губы, припал и принялся всасывать ледяную воду. От дыхания лед прояснился, постепенно очистился, и вдруг перед носом Колькиным возникло лицо, бело-пребелое, как фарфоровое, точно у мраморного памятника, и даже почему-то сказочно красивое. Он не опозорился, сдержался, не заорал — неспроста же стольких перетаскал, хороня. Но врезалось в память то, что, когда вырубили мертвеца из ледяного саркофага, он немедленно начал разлагаться — запали, почернели глазницы, поплыли губы, облепили череп, обнажая зубы.
Так вот получилось сейчас с благостным Хмарой. Точно шершавый, тлеющий серый бес полез из-под ангельской шкуры, бледной, прозрачной кожи, глаз полыхнул адским пламенем. И даже, как у того мертвого, зубы обнажились — мелкие, ровные, торчали лишь два выдающихся острых клыка — тоже аккуратненькие, острые, как у мыши, и поганые еще более потому, что скалились. Точно пакостная собачонка характер показывала.
— Мамашу, даже чужую, не след трогать, — и голос изменился, из смешного, мальчишеского сделался как у злого старика — скрежещущим по зубам, — стыдно вам, а еще наставник.
Кольку передернуло, это факт: «Фу ты, недотыкомка, бес серый».
Никогда такого с ним не бывало, чтобы человек, ничего плохого тебе не сделавший, был до такой степени мерзок, да к тому же целиком, от внешности до голоса. Пожарский титаническим усилием сдержался, ведь, что еще более погано, Хмара был прав. Чужую маму всуе поминать не следует.
— Прошу прощения, если чем-то задел ваше высокоблагородие, — спокойно извинился он, — и все-таки вернемся к вопросу: что здесь происходит?
Тут знакомый голос поддержал его в данном вопросе:
— И в самом деле что?