В подтверждение этих слов толпа ожила, завертела нерубленными головами, загудела. Вдали показались пики конных стражников, и с помоста стало видно несколько повозок. В первой телеге везли связанного по рукам и ногам злодея. Это был действительно крупный старик с похудевшим лицом, не седой и не черной, а пегой какой-то бородой, двумя неподвижными глазами и рассеченной губой.
Следом ехал палач Замоскворецкой стороны – обычный мужик в холщовой рубахе, каких и сейчас немало встречается в мясных рядах. С ним сидел совсем молодой подьячий по воровским делам. Еще одна повозка, небогатого, но крепкого вида везла монаха в замызганной рясе с клобуком, надвинутым на глаза.
Не успели телеги приблизиться к краю толпы, как откуда-то выскочили пешие стрельцы, бесцеремонно раздвинули народ рукоятями бердышей, проложили дорогу процессии и оцепили место казни по кругу. Передние ряды с пониманием отодвинулись от помоста.
Спорщики плотнее обступили держателя заклада и раскрыли рты в ожидании. Один, самый азартный мужичок, курчавый и маленький, даже притопывал в нетерпении и высматривал левым глазом разносчика медовухи, чтобы немедленно пропить выигрыш. Он ставил на «черное» – на колдовство.
Казнь началась размеренно, но как-то нервно. Не чувствовалось в ней обычного равнодушия наших казней, когда приговор бесповоротен, обжалованью не подлежит, враг разоблачен, покаялся, принял свою участь. Палач тоже смотрит на дело, как на конченное. Он давно проиграл в голове все свои движения. Так что, казнь уже как бы состоялась, и все это понимают. Любопытно только нескольким новичкам среди зрителей.
На этот раз было не так. Имя врага оставалось неизвестным, «подвиг» его тоже. И ненависть нависала над лобным местом с момента привоза вора. Народ насторожил уши.
— Вор!.. – пауза, — ... мерзкий именем и гнусный злодейством, — начал мальчишка-подьячий, – прескаредно умышлял..., – тут последовали выдох и вдох, и уже со следующим выдохом вылетело страшное, но предсказуемое: — ... на жизнь Государя!
Толпа качнулась и снова замерла. Курчавый, ставивший на «черное», отчаянно завращал глазами и облизнулся пересохшим языком. У него еще оставалась надежда, что злой умысел состоял именно в колдовстве.
— За это немыслимое злодейство повелел Государь того вора..., – пауза, вдох, бородка вверх, — казнить смертью!
И все? А подробности? А имя? Спорщики возмущенно загудели, но их было немного. Ропот остальной толпы относился скорее к скоропалительности приговора. Даже полного титула Государя (пострадавшей стороны) читано не было! Эх, не слышит он вашего непочтения!
Подьячий с филькиной грамотой – иначе этот «приговор» и не назовешь – спрыгнул на землю, а палач уже что-то объяснял на пальцах своим подручным. Вид у тех был изумленный.
Начали обыденно. Осужденного — помятого старика – теперь это все видели — с фингалом на левой скуле и рассеченными губами распяли на козлах. Палач выбрал инструмент – окованную железом дубину. Все приготовились к первым звукам. Так меломаны в опере ждут, затая дыхание, заветного взвизга скрипки или партии валторны. В этот раз звуки должны были быть такие: резкий выдох палача (»А-а-х!» или «Э-э-х!), стук дубины в кость, хряск на все Болото и вопль смертника. Он выглядел вполне вменяемым, так что, обязан вопить от души.
Ломка конечностей дубиной у нас обычно предваряет прочие истязания. В точной науке казни существует «правило первой боли». Это очень тонкая штука! Если, например, сразу долбануть вора по башке, то он вырубится и прочих ваших стараний не почувствует. А ломка конечностей дубьем, напротив, — производит очень ощутимый эффект! И обморок от этого бывает неглубокий, устраняемый ушатом воды, и держится боль хорошо – до конца казни...
Но вдруг что-то не пошло. Монах в клобуке рявкнул несмирным голосом, палач замер с дубиной, опустил ее в пол.
Можно было подумать, что сейчас вернется подьячий и зачитает помилование в виде обрезания языка. Но в это утро на Болоте никто из москвичей вообразить такого не мог. Что это за «посягательство на жизнь Государя» с помилованием? Отродясь не видали!
Было еще одно обстоятельство, по которому обрезанием языка дело обойтись не могло. Языка у вора не было со вчерашнего дня! И москвичи бы очень удивились, даже наполнились трепетом, если б узнали, что язык вырезан не в наказание или ради мучительства, а на память. Не хотелось также, чтобы вор смущал зрителей хулой некой матери.
Палач с подручными подняли вора, не отвязывая от козел, стоймя прислонили к столбу виселицы. Народ замолчал вдохновенно.
А! — покаяние забыли принять!
Точно. На помост взошел монах под клобуком. Никак не удавалось людям рассмотреть его лица, вот же черт! Именно, как от черта шарахнулись от монаха палач с подручными. Суетливо отступили они в сторонку. И покаяния не получилось, вот жуть!
Монах наклонился, поднял с пола короткую заостренную пику, и тогда все поняли, что это не монах. Он же сам истязать собирается, чего монашеский чин не дозволяет. Но ничего — не монах, так не монах. Мало ли зачем у нас рясы надевают?!