Бог мой! Я был дома, в десяти минутах от больницы. Я прыгнул в машину и рванул с места. Влетел в операционный блок, чуть не снеся дверь. В операционном поле была кровь. Мало – и в то же время много. Мои коллеги массировали пустое сердце, кровяное давление ушло с экрана монитора. Мне удалось поставить зажимы на аорту. Проток разорвался и втянулся в полость перикарда. Открыв ее, я мог лишь констатировать, что жизни в сердце нет. Несмотря на все наши усилия, оно так и осталось вялым, сила не вернулась.
Мы все рухнули в операционной, не в силах поверить в чудовищность драмы. У меня даже не было сил орать и упрекать кого-либо. Я чувствовал, что разум и энергия оставили меня. Болели все внутренности, скованные спазмом. Мой взгляд скользил по этому апокалиптическому зрелищу, но оно не откладывалось в мозгу, настолько ситуация казалась нереальной, за пределами моего понимания. Уже впоследствии я вспомнил молодого заведующего клиникой, бледного, с трясущимися руками, подавленного, близкого к обмороку. Его коллега сидел в углу в полной прострации. Анестезиолог, обхватив голову руками, раскачивалась как ненормальная. Операционная сестра, вцепившись в маску, надвигала ее на глаза, чтобы вытереть слезы и заглушить рыдания.
Через десять минут полного оцепенения механически, как робот, я снял трубку настенного телефона и позвонил Стелле. Замогильным голосом я попросил ее позвать родителей в мой кабинет.
Я сам должен был сообщить им невозможную новость.
Я сам должен был расстрелять их.
Я взял ответственность за операцию на себя. Я создал бригаду из этих людей, которых готовил сам. Их провал был прежде всего моим провалом. Я всего лишь требовал от них, чтобы они были рядом в этом страшном испытании, чтобы не оставляли меня одного.
Сцена, последовавшая далее, была одной из самых ужасающих, которые я когда-либо пережил. Боль этих родителей была нечеловеческой. Она была сильнее, чем может вынести живое существо. У нас тоже все болело – да, это была и физическая боль – потому что их страдание пронизывало нас насквозь. В голове у меня шумело, пульс стучал в висках, грудная клетка сдавливала сердце, живот снова скрутило, мышцы сводила судорога. Мы с коллегами были оглушены, лишены дара речи, полностью беспомощны перед этими родителями, которые, обнявшись, лежали на полу во власти стонов и рыданий.
Во власти полного уничтожения.
Шум и ярость в их высшей точке.
Два взрыва.
Их неистовство на несколько дней оглушило меня. Я словно окаменел, не в силах вырваться из этого кошмара, не в силах собраться с мыслями, не в силах согласовать свои мысли и действия. Я не оперировал несколько дней – слишком сковывало оцепенение. Никогда грохот и ярость не были такими шумными. Такими жестокими. Такими отупляющими. Никогда ярость не ревела так дико. Даже сегодня простое упоминание о ней снова оживляет то тяжелое чувство вины и раздирающую боль. И неизменно – конечно, потому, что нести эту память слишком тяжело – она вызывает эффект отторжения, встряску всего тела, чтобы изгнать этот кошмар, до сих пор внушающий отвращение.
Этот день еще не раз возвращался терзать меня. И всегда с неизменной силой. С неизменной яростью. Тогда с нами произошло самое худшее: неожиданная, случившаяся по нашей вине смерть ребенка, который должен был жить долго. Шок был таким болезненным, что до основания потряс мою уверенность. Не раз я задавался вопросом о том, что, помимо чистой ошибки, могло руководить нашими жизнями. О проклятом стечении обстоятельств, из-за которого ночью мы спасали жизнь молодого человека ценой жизни другого ребенка.
В конце декабря, когда мы разбираем итоги года, за который мы провели триста пятьдесят операций, мы насчитываем не больше семи-восьми оборвавшихся жизней. Большинство из них – это новорожденные с тяжелыми, трудно исправимыми патологиями, часто в сочетании с другими, не менее сложными пороками. Эти смерти вписываются во враждебный и мрачный контекст, когда шансов на выживание без операции также не существует. Наша ответственность в этих случаях зачастую очень мала. Ярость едва заметна.
Но затем все же неизменно возвращается тревожащая волна отчаяния: призраки двух, иногда трех детей, гибели которых можно было бы избежать. Они умерли от того, что наше решение или действие в чем-то дали осечку. Где в ответе не только судьба, но и мы. Эти смерти удручают нас и вновь вызывают сожаление своим шумом, а иногда бурную реакцию из-за ярости, которая разбушевалась слишком сильно.
Смерть, которая то и дело вмешивалась в мою работу, явила мне все свои обличья. От самого жестокого, когда она обрывала искрящуюся жизнь, до самого милосердного, когда уносила беспросветное существование. За исключением лишь одного! Лишь одного ее обличья, которое не вызывает протеста: обличья тихой смерти. Умиротворяющего обличья, которое она принимает, чтобы забрать жизнь, прожитую сполна. Жизнь, полную доверху, продлившуюся в прекрасном потомстве. Жизнь, которая устала, когда голова и тело пресытились, мечтают о покое и просят разрешения уйти.