— Ну, едем, Михал Провыч. Видишь службу мою. Ведь надоест… И сколько народу этого.
В ресторане Натрускина за столиком в кабинете, где видны распустившиеся листья березы, как бисер блистающей на солнце, полицмейстер режет свежие огурцы на тарелке и кладет приятелю своему, артисту Садовскому.
— Белорыбицы сюда еще, да редиски. Вот, Миша, польем маслом, уксусу немножко и… Порционной подать!
Вытянувшись, стоит Натрускин, подмигивает половым. Те живо подают водку во льду и большие рюмки. Выпив с Садовским «порционной», закусывают белорыбицей.
— Хороша холодная водка, — говорит Огарев, — а огурчики-то — парниковые… Вот что! Забудешь эдакое дело, мрак этот — жуликов. А должность велит все знать. Ну, что у вас, Натрускин, веселенького? Три дня не был здесь.
— Ничего не вышло такого, ваше высокопревосходительство. Все в порядке-с. Случилось позавчера: Болдушкину в кабинете Носкин — так разок по морде дал.
— Пошто это он? — спросил полицмейстер. — Человек он серьезный… Фабрикант. Так-то.
— Дэк ведь ему Носкин что не скажет: то хорошо, Фаже хорошо поет, — а Болдушкин все свое: Пикеле лучше. Ну, он ему и дал: «Вот, — говорит, — тебе твоя Пикеле…»
— Пристав знает?
— Никак нет.
— До князя бы не дошло…
— Помилуйте, помирились. Конешно, это как полагается, глаз немножко посинел, но все ничего. А вот Морозкин вчера цыганку Мотю… она ведь молоденькая еще, — через забор швырнул. Ну, ничего — в бузине застряла. Руку очаряпала сильно. Ну — получила… Тыщу… Простила…
— Постой, постой, — сказал Огарев. — А… нет, постой, я его проучу… Морозкина — проучу… Вот, Михал Провыч, люблю я, когда чувства играют в человеке, знаешь, люблю, когда Амур стрелой сердце вертит… Это цыганку за забор бросают, дак што же — душа играет… Хорошо, — играй!.. Дак вот, цыганку бросал — двадцать тысяч велю отдать в приют сиротский. Миша… я ведь купцам-то вдовий дом построил… Сиротский дом — мой. Разве возьмешь так-то деньги? А вот когда играют они — плати. Сиротам плати… Заставлю!..
Май
Как много красоты в жизни. Как много чувств, непостижимых чувств, радости и огорчений. Прекрасна весна, восхитителен месяц май. Согретая солнцем земля оживает и горит улыбкой обновления. Забываешь тяготы и мрак, холод и суровые бури.
На кладбище, у погоста — и то как-то веселее. Распустились березки, ярким бисером блестят зеленые листья. И весело бегут розовые облака, далеко спускаясь за леса и долины. Задумывается душа и отлетает горе. Май. Прекрасный месяц май.
У террасы дома моего распустилась сирень. Поздно. Над темным лесом догорает зеленый отблеск зари. Тихая ночь. Так тихо, что я слышу, как бьется мое сердце. Пахнет весенним цветом деревьев и сирени. За садом, к реке, звонко льется песнь соловья. Но почему печаль в звуках песни его? И какая дивная тайна в красоте песни соловья ночью весной? Сам соловей — простой и серый: в его облике небольшой птички, в его глазах, небольшой изящной голове есть какая-то изящная робость. Какой-то птичий волшебник.
Заключенный в клетку и закрытый в темноте, он поет свои песни про мир счастья, и слушает человек, и соловей знает, что его слушают… Что за странность, какая тайна? Может быть, его слышат живой и мертвый?
Песнь соловья — тайна неразгаданной любви, непонятой и вечной… Льет аромат распустившаяся сирень, и ночной воздух, и деревья, весь очарованный мир внимает соловью… неизъяснимо прекрасна жизнь. И плачет душа человека слезами восторга… Что в этом, какая тайна жизни? Что за симфония в природе, возвышенная и прекрасная?
Серая птичка — соловей, своим маленьким голосом как много ты даришь и как много говоришь истины. И сам ты — истина… И влажные глаза Аполлона задумчиво смотрели вдаль, когда ты пел, соловей.
В каждой озабоченной душе человека ты вызываешь тревогу, позабытую тайну любви.
Майская ночь… В бесконечном своде небес мерцают далеко и радостно звезды. Темным силуэтом спит дом мой. В стеклах окон мутно отражается поздняя потухающая заря. Тихо. Ни души кругом. Я слышу, в коридоре стучит лапками, идет мой приятель ёж. Он подходит ко мне, подняв свою свиную мордочку, и нюхает воздух. Я погладил его колючую щетинку; он зафыркал и ушел. По дорожке у сарая слышу шаги — кто-то идет. Это сторож дома моего, старик, несет крынку молока. Вбегает собака Феб и кладет мне лапы на колени.
— Уйди, ты мокрый, — говорю я ему. — Где ты шлялся?
— Вот ты што хочешь, — говорит мне старик, — надо ему в воду лезть! Иду по мосту, а он нет, через речку вплавь… Воду любит, водяная собака, значит…
И дед смотрит на меня.
— Неужто тебе, Кинстинтин Лисеич, не скушно одному-то, а? Я вот, когда один, так скучаю шибко. Ну, и рад, когда придет кто. А то в деревню сам иду. Повадней с людьми-то.
— Хорошо, — говорю, — дедушка, соловей поет тут у нас.
— Э… э… да вот он завсегда здесь, по весне-то, в черемухе бьется. Заметь, вот спать пойдешь. Так к утру он тут, у окошка, поет. Прилетит. Знает, што ли, он, что ты его любишь, или у них так Богом положено, штоб людям петь? А тут вот поет. Не боится, што пымают.