У Максима Горького и Александра Куприна — а оба они считали себя наследниками реалистической литературной традиции Чехова и Толстого — встреча с борделем выступала метафорой отношений между искусством и массами, или господствующим классом. Они взялись пристально изучать жизнь «на дне» (как и озаглавил Горький свою самую знаменитую пьесу) или в «яме» (как назвал Куприн свой роман) — и в центре внимания русского реализма оказался целый новый пласт реальности. Оба писателя убрали рамочный мотив встречи интеллигента с проституткой, который издавна был главным элементом этого топоса (хотя сама встреча как таковая и вкраплена в роман Куприна), и взялись за изучение внутренних механизмов самого борделя, не боясь при этом вдаваться в неприглядно-мрачные и грязные подробности[326]
. Взяв на себя задачу, которая оказалась не под силу Васильеву, а именно — во всеуслышание объявить о происходящей эксплуатации женщин на фоне нищеты, иммиграции в города и международной торговли женским телом, реалистическая проза попутно нашла в публичном доме мощную метафору рабочего класса и государственной машины в целом. И эти писатели не просто изображали или разоблачали социальные условия отчуждения и эксплуатации, но и стремились при помощи литературы изменить мир, который их окружал.Несмотря на противоположную эстетическую направленность декадентства, натурализма и символизма, представители всех этих течений ждали, что искусство станет посредником в разрешении любых кризисов конца века — социальных, политических или духовных. Критического реализма и поэтики мимесиса и разоблачения было уже недостаточно — это сознавали даже те авторы, кто сохранял верность идее политической значимости литературы. В контексте социалистической и марксистской философии на заре XX века, под воздействием учений о коллективной энергии и апокалиптической эстетики Фридриха Ницше и Гюстава Лебона, а также Владимира Соловьева и Александра Богданова, бордель начал восприниматься как символ разрушительного потенциала масс — одновременно соблазнительно-привлекательного и отвратительного. Здесь я попытаюсь показать, что эстетические различия между реалистами и символистами размылись и стерлись именно в области сексуальности и эротики. Модернистские, и в особенности символистские, понятия о Вечной Женственности, популярные в конце XIX века, ознаменовали отход от романтического и руссоистского взгляда на идеальный женский дух и органическое сообщество. В отличие от просветителей, для которых идеализированная женственность выступала определенным образцом поведения, в модернистской литературной программе Вечная Женственность представала преображающим символом совершенно иного представления о человеческом сообществе, достижимого силой искусства. Даже Толстой, который в «Анне Карениной» свел половой акт к символическому провалу в тексте — нескольким рядам отточий, обозначивших конец отношений между Анной и Карениным и начало любовной связи между Анной и Вронским, — видел в эротике нечто неизобразимое, демоническое и фрагментарное, но, безусловно, преобразующее — во всяком случае, на личном уровне[327]
.Авторов, рассматриваемых здесь, уже не интересуют вопросы, находившиеся в центре внимания первых трех глав нашей книги: о том, что же составляет общность между женщинами или как этой общности достичь. Более того, в коллективистской философии той эпохи внимание смещалось с индивидуальной воли; предпочтение отдавалось метафизическим, органическим или энергетическим понятиям о целом, вытесняющем индивидуальное. В этих литературных произведениях женское сообщество уже не выступает образцовым или утопическим видом человеческих отношений; бордель не заменяет статическую конечную точку, какой были хрустальный дворец у Чернышевского и дворянская идиллия в «Войне и мире». Не служит он и просто очередной метафорой доблести или упадка Матушки-России, как можно было бы истолковать образ деревенских баб у Чехова. Зато эти более поздние авторы наделяют женский коллектив символической готовностью встретить грядущую эру перемен, обнаруживая разрушительную или спасительную мощь.