В этой главе мы увидели три примера, потенциально утверждающие существование некого сообщества — в его отсутствие. Во-первых, в конце «Трех сестер» Ольга заявляет: «Мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было». Иными словами, она признает, что они, сестры, как сообщество — не более чем они сами, по отдельности, и дальше можно жить только с этой мыслью. Отголоски этой же мысли слышны и в жалобном возгласе Анны Акимовны в конце «Бабьего царства»: «Дуры мы с тобой… Дуры мы! Ах, какие мы дуры!» Во-вторых, происходит узнавание и сравнение (или «со-явление») общих черт — в самой телесности и хрупкости жизни — между Ольгой и Феклой в «Мужиках», и похожая близость объединяет Липу и ее мать в рассказе «В овраге», причем оба единства как будто образуют основу для женской этики заботы, помогающей хоть как-то выживать деревенской общине в целом. Вера Липы и ее матери в высшую силу ассоциируется с почти символистским образом поющих крестьянок, которые, в отличие от тех «женщин, только женщин», что гонятся за студентом в «Припадке», указывают на возможность катарсиса и преображения через женский труд. И в-третьих, в муратовском фильме «женское сообщество» или женщины как существа, более способные к созданию сообщества, вовсе убраны из уравнения — вероятно, хоть режиссер и сама женщина, этот вопрос не представляет для нее особого интереса. Муратова отказывается разделять человеческое сообщество исходя из гендерного или даже человеческого принципа, утверждая лишь то бытие, которое объединяет и человека, и прочих животных. Все три примера представляют собой варианты русского ответа на экзистенциальное отчаяние, воцарившееся вслед за крахом общинности в XXI веке.
Глава 4. Эротическое
Сколь бы убедительными ни казались нам этические взгляды Чехова сейчас, спустя столетие, при его жизни это «непроизводимое сообщество» отнюдь не считалось ни осуществимой политикой, ни жизнеспособной эстетической парадигмой. Политика революции перечеркнула и отвагу Липиного отрешенного смирения, и достаточность «бытия-вместе». Рассказ «В овраге» не предлагает ни прибежища, ни средства спасения от опустошительного воздействия индустриализации и капитализма: когда над оврагом заходит солнце, Липа с матерью догоняют поющих баб и долго крестятся. Точно так же, как в конце «Трех сестер», нам остается лишь догадываться, что эти женщины окажутся просто забыты. Лихорадочное видение Васильева в «Припадке» — ему мерещилось, будто за ним по улицам гонятся жаждущие мести проститутки, — сделается гораздо актуальнее в начале нового века, когда оно ознаменует одновременно страхи перед вырождением и упадком и надежду на революционное насилие. Но если в конце чеховского рассказа полученный от доктора рецепт позволяет Васильеву вернуться домой и становится ясно, что его либидо и его гнев одинаково подавлены, то новое поколение писателей пойдет другим путем и постарается использовать эротический потенциал борделя и окружающие это заведение страхи и скандалы в качестве символа.
После того как чеховский Васильев в истерике ушел из публичного дома, на это заведение, только совсем с другой стороны, обрушился Толстой в своей повести «Крейцерова соната» (1890). В диалоге с этими двумя публикациями и с французским натурализмом — особенно с романом Эмиля Золя «Нана» (1883) — русские сочинения о борделе стали главной ареной, на которой обсуждались задачи и цели литературы в эпоху декаданса массовой политики рубежа веков и медикализованных рассуждений о сексе. Уже сам факт, что «Припадок» и «Крейцерова соната» попали в поле общественного внимания в один год, многое говорит о тогдашних животрепещущих вопросах. Оба писателя выступали с критикой в адрес своего времени, для которого главными сделались достижения в медицине и новый подход к сексуальности. Как показала Лора Энгельштейн в своей работе, посвященной публичному дискурсу о сексе в России последней четверти XIX века, многие отметили рост преступности на сексуальной почве, особенно среди женщин, и сочли это признаком нравственного разложения общества в целом. Один петербургский профессор и политэконом заявил в 1896 году: «Какова женщина — таково общество»[325]
. Писатели из противоборствующих лагерей — критических реалистов, по-прежнему полагавших, что культура должна быть политически ангажированной, и модернистов, убежденных в том, что искусство должно сохранять независимость от сугубо социальных проблем, — видели в публичном доме такое место, где можно узнать некоторые из грубейших сторон действительности и некоторые из правдивейших истин о России.