О чем бы ни писал Давыдов, он пишет о зловещем парадоксе истории, остро лично им, Давыдовым, переживаемом. И в «Коронованной валькирии», где происходящее более отстранено от жизни и личности самого писателя, чем, скажем, в «Бестселлере», он выстраивает систему пронзительных контрастов, столь горько-саркастически поданных, столь неповторимо по-давыдовски увиденных, что скорбная фигура автора явственно встает над трагической суетой событий. Великий князь Александр Александрович, будущий император, и принцесса Дагмара, плачущие от умиления и любви, и вскоре Каракозов, смертник, под виселицей со слезами целующий крест, и императрица, плачущая на плече ничтожного Комиссарова, объявленного спасителем императора от убийцы Каракозова. Страшная сцена казни Каракозова – и следом – оскорбительно пародийная история возвышения Комиссарова, закономерно спивающегося в результате «всенародной любви».
Дмитрия Каракозова Давыдов как бы случайно, но настойчиво называет Митей Каракозовым, точно рассчитывая на ассоциацию с другим Митей – Карамазовым. Митя Карамазов на слуху у каждого, кто читал Достоевского. Тень Достоевского, прямого предшественника Давыдова, витает над повестью, материализуясь в участника драмы – в ключевые моменты. Как всегда у «позднего Давыдова», сюжетная система при кажущейся хаотичной прихотливости выстроена с абсолютной глубинной точностью – появление Нечаева после идиллического медового месяца Дагмары и Александра предвещает появление Достоевского. Чтение Достоевским сцены из «Братьев Карамазовых» – душераздирающего рассказа бабы, потерявшей маленького сына, чтение в Мраморном дворце, в присутствии великой княгини, принцессы Дагмары, зловеще предваряет самую страшную трагедию жизни будущей императрицы – потерю любимого сына Миши, Мишеньки, убитого большевиками.
Тень Достоевского, горько-неудачливого заклинателя бесов-убийц, но, как никто, умевшего сострадать их жертвам, жертвам зла, в каком бы обличии оно ни являлось, Достоевский видится императрице Марии Федоровне, коронованной валькирии, всё и всех потерявшей, перед отплытием ее из оставляемого белыми Крыма – на английском крейсере…
Чем пристальней вчитываешься в повесть, чем внимательней всматриваешься в пугающий хоровод персонажей, кружащихся, как пушкинские бесы, вокруг главных героинь, – от Ленина до Победоносцева, – тем яснее различаешь тончайшую игру смыслов, параллелей, пророчеств, если угодно, и тем ощутимей присутствие автора, с убийственной трезвостью читающего нам книгу истории, как Достоевский читал свой роман августейшим невольникам этой истории.
«Пророческий мотив» сколь неожиданно, столь и органично возникает в самые разные сюжетные моменты, приобретая иногда фантасмагорическое звучание. Две вдовы – «коронованная валькирия», потерявшая Александра III, и княгиня Юрьевская, потерявшая Александра II, на крыше Зимнего дворца наблюдают в телескоп комету Галлея. И чуткая Мария Федоровна, в юности ценившая Кьеркегора, провидит в ужасных вихрях космической пыли кровавую гибель империи…
«История не щадит человеческой личности и даже не замечает ее», – с меланхолической горечью констатировал Бердяев.
Но для того и призваны в наш мир такие летописцы его, как Юрий Давыдов, чтобы заставить историю заметить нас, а уж если гибель неизбежна, то воздать личности мудрым состраданием.
Иосиф Бродский, для которого Достоевский был куда как важен, в юношескую поэму «Шествие» включил монолог князя Мышкина:
Юрий Давыдов всей своей духовной работой, всем, что написал он в свой зрелый период, и призывает нас осознать бесстрастную жестокость истории и самим защитить себя.
Мир опустел
«Мир опустел…» – так написал Пушкин после смерти Байрона. Мир вокруг него был плотно наполнен друзьями и недругами, а ему казалось – опустел.
Есть люди, от присутствия которых зависит ощущение бытийной полноты этого мира, чей облик принципиально меняет характер жизненного пейзажа.
«Пустыня мира…» – позже скажет Пушкин.
Незадолго до смерти Давыдов прислал мне открытку – просто так, без всякого повода, – которая начиналась словами: «Мой дорогой старый товарищ…» Он был уверен – товарищество больше, чем дружба. Он тончайшим образом понимал не только нюансы языка, но человеческих отношений. Он был для меня больше, чем другом, – товарищем в этой жизни.
Я знал много лет, что в Москве живет Юра Давыдов, мой товарищ, мой друг, мой соратник, с которым мы делаем одно дело. И оба мы понимали это. А теперь его нет. «Мир опустел».