Был ли Эйдельман пушкинистом в том смысле, в каком были пушкинистами Томашевский, Цявловский, Бонди? Очевидно, нет. Из двух десятков написанных им книг только три – о Пушкине. Но дело, естественно, не в этом. Пушкин, повторяю, был его учителем и собеседником. Главным участником его, Эйдельмана, разговора с историей. На пиру богов и ушедших героев Пушкин был его Вергилием. Сам принцип «собеседничества» как принцип, если угодно, методологический и философический одновременно, был заимствован им у Пушкина. Принцип «собеседничества» в осознании истории – это живое взаимодействие сознаний: сближение, отталкивание, как угодно, но – живое, с ощущением союзника ли, оппонента ли как собеседника, а не как предмета дружелюбной или враждебной научной вивисекции.
Эйдельман постоянно находит реализацию этого принципа у Пушкина-историка. Более того, это было способом осознания истории у всего пушкинского круга. «С Тацитом расстался я как с приятелем», – радостно цитирует он Николая Тургенева.
Эйдельман видит беседующими Тацита, Карамзина, Вяземского, Пушкина. И немедленно включается в их беседу…
Цельность исторического времени, разговор всех со всеми. Но как же разрывы, переломы эпох? Отставание человека от времени? Здесь нет противоречия. Исторические связи не менее парадоксальны, чем законы микромира. Опасаюсь, что индивидуальное сознание живет не по правилам линейной хронологии. Река истории, как натуральная река, и едина и неоднородна. Она знает свои омуты, стремнины, она состоит из струй, текущих с разной скоростью, уходящих на глубину, снова вырывающихся на поверхность. Так и границы эпох никогда не бывают подобны государственным границам. Напротив, они размыты, неопределенны, эпохи смешиваются, перетекают одна в другую.
В октябре 1979 года Эйдельман написал нам с женой на книге «Пушкин и декабристы»: «Дорогим Тате, Яше – и их XVIII веку – с напоминанием, что XIX век еще не кончился». Для Эйдельмана в 1979 году – да и до смерти – не кончился XIX век. И это была не шутка. Это – особенность существования конкретного человеческого духа. От связанности с той или иной эпохой зависит реальная судьба. Для Пушкина никогда не кончался XVIII век. Последний год его жизни – «Капитанская дочка», вещь для Пушкина роковая. В ее финале – крушение веры в будущность русского дворянства. Эйдельман прекрасно понимал значение для судьбы Пушкина судьбы Гринева и пристально в это переплетение всматривался.
«Своим творчеством Пушкин как бы объявляет: если уж придется выбирать – к царям или к Пугачеву? – ответ будет: “в Гриневы!”
Молодой человек, уберегший “честь смолоду”, – добродушный, прямой, честный, откровенный, всегда “равный самому себе… Не споткнувшись, сохраняя внутреннее естественное благородство и перед Пугачевым, и перед властью, Петруша Гринев спасен – и в награду обретает подлинное счастье”»[77]
.Натан Эйдельман, верный себе, «равный самому себе» всегда, не просто анализирует, интерпретирует пушкинский текст. Он спорит с Пушкиным, убеждает его в спасительности той позиции, которую он, Эйдельман, здесь декларирует. Он ищет спасение для всех – на все времена.
Но его собеседник, погибающий Пушкин, знал уже 19 октября 1836 года, в день окончания «Капитанской дочки», что Гриневы обречены – он сказал об этом в эпилоге – и что он обречен вместе с ними. «Зуб истории гораздо ядовитее…»
Однако духовная мощь и уникальность Эйдельмана в том и заключается, что он не мог примириться с трагедиями, отдаленными от нас даже и столетиями. Он не принимал трагедийности истории. Он всем своим интеллектуальным усилием стремился снять эту трагедийность. Вся его жизнь – поиски противоядия.
И, быть может, в этой вере – вопреки всему – залог нашего спасения.
Жизнь и судьба Натана Эйдельмана
Когда Василий Гроссман называл свою эпопею «Жизнь и судьба», он тонко указал на различие двух понятий. Жизнь – это быт. Судьба – вектор бытия.
Книга «Дневники Натана Эйдельмана»[78]
являет нам уникальный пример этой двуслойности. И дело не в том, что книга состоит из собственно дневниковых записей Эйдельмана и обширного реального комментария Юлии Мадоры-Эйдельман, переходящего часто в параллельное мемуарное повествование. Дело в том, что в самих дневниках быт и бытие драматически и парадоксально пересекаются постоянно.