«Я сижу на вишенке, не могу накушаться. Дядя Ленин говорит, надо маму слушаться».
Нестройный хор детских голосов вторил на разные лады…
Мы всегда могли задрать головы и убедиться в том, что он существует. Рядом. Всегда живой. Добрый и чуткий. Если и мог пригрозить, то с отеческой укоризной, с прищуром дальновидных глаз.
Все детские утренники, начиная с новогодней елки и заканчивая днем космонавта, происходили в непосредственной близости от Него. Даже если это была только голова, скромный бюстик, мраморный, бронзовый, любой.
Шаркая чешками, мы приседали, кружились в хороводе, взявшись за руки, пели и декламировали, кто в лес, кто по дрова.
Танцевать я была мастак. А вот с декламацией дело обстояло из рук вон.
Прочувствованные тексты мне не доверяли. Интуитивно ощущали слабину.
И если в костюме снежинки или кабачка я была неподражаема…
Лучше всего удавались мне бессловесные роли. Без идеологического подтекста.
То ли дело Леночка Е. – предмет моего восторга.
Ладненькая, ясноглазая, она четко проговаривала все гласные и согласные, шипящие, рыкающие. Восхищенный зал аплодировал стоя, в то время как я, бессловесный овощ, делала пассы, семенила, притоптывала и раскачивалась, как того требовал сценарий.
По сценарию я была баклажан.
Конечно, это было обидно. Порой хотелось откинуть лиловое забрало и, так же блистая глазами, воскликнуть:
– Ленин всегда живой!
Но мне вряд ли поверили бы.
С грустью я провожала глазами тех, кто удостоился.
Из октябрятского значка я выросла, до галстука не доросла.
Тот, первый, купленный в отделе галантереи, – неподалеку красовались пугающие размерами и формой предметы женской гордости, но до этого было еще далеко, и потому равнодушным, хоть и встревоженным взглядом скользила я по всем этим выпуклостям, – мало что могло взволновать меня тогда, в эти предзимние месяцы.
Меня туда не впускали, как прочих, – недостойна, недостойна, – ну да, живости во мне было хоть отбавляй, и на линейке я облажалась, выпалив какую-то очевидную всем дурость, и приближались ноябрьские – они вселяли хрупкую надежду всем недостойным, – а оставалось нас трое, – я, уверенная (по крайней мере, в первой четверти) хорошистка, и еще двое.
Существа из низшего (как казалось мне) сословия – абсолютные пофигисты, двоечники, неудачники. Маргиналы.
Объединяло нас одно – неблагонадежность. Да, все-таки в среднем у меня был «уд» по поведению, но дневник пестрил хищными росчерками и знаками, выражающими степень крайнего возмущения и угасающей надежды – «Опять! Забыла!!!! В последний раз! Почему????»
Я постоянно забывала – дневник, тетрадь, прийти, надеть, пришить, – о, эта утренняя и вечерняя мука – торопливого пришивания, отпарывания и опять пришивания воротничков и манжет.
Я забывала дневник, показать дневник, сдать рубль, сдать пять…
В общем, веры мне не было.
Пионервожатой была длинноногая Людочка, – она так лихо носила прелестную, обтягивающую бедра юбку, а галстук так дерзко развевался на юной груди, – о, боги, – я шла за нею по пятам, мечтая хоть на секунду стать такой же – взрослой, уверенной в себе, собирающей десятки восхищенных взглядов.
Я мечтала о пионерской форме – я бредила этой юбочкой, и рубашечкой, и алой атласной тканью.
– Возможно, на ноябрьские, – небрежно обронила она, деловито цокая каблучками, и сердце мое преисполнилось.
Вы помните, сколько стоил галстук?
Мечта девятилетней девочки, застывшей у прилавка в галантерейном отделе.
В тот день было холодно, еще не мороз, но конец осени, хмурый ноябрь.
Я шла в распахнутом пальто, с трепещущим, развевающимся – да, именно так, плещущимся на ветру…
Обряд инициации состоялся. Запах нежилого помещения, свежей мастики, волнения – мы взмокли как воробьи, последние из могикан, неблагонадежные и неперспективные.
Я шла по красной дорожке.
Каждый шаг отдавался в ушах, в глазах рябило от белого, алого, багрового…
Я ощущала себя… бабочкой, прорвавшей кокон.
Новенький галстук, сданный еще накануне, с прохладным шелестом коснулся щеки.
Я видела себя идущей по главной аллее, входящей в подъезд, – всех соседей, изумленно приветствующих меня, – злобную Ивановну, ее мужа – белоглазого полицая (как выяснилось, он и был полицаем, но это другая история), жирнягу и задавалу Сомова из второго подъезда, а главное, Женю Розенфельда, который в прошлый четверг засунул мне за шиворот дохлую гусеницу.
Рокот барабанных палочек. Срывающийся голос – шепот? крик? – мой? чужой? общий?
Я опять забыла слова. Я открывала и закрывала рот, умоляюще поглядывая на застывших в почетном карауле пионеров.
Шевеля ледяными губами, я замерла под немигающим бронзовым взглядом.
Ведь даже у бессловесного баклажана есть душа.
Маленькая, лиловая, смешная, она тянется к свету, к торжеству справедливости, она, если хотите знать, за мир во всем мире, – за это… пролетарии… всех… проклятьем заклей… менный..
К счастью, рокот палочек заглушил все прочие звуки, слова и междометия.
Мои, пионервожатой Людочки, приглашенного по случаю ответственного товарища из гороно…