Он по-прежнему нравился женщинам, даже обрюзгший, постаревший и опустившийся, такой уж он был мужчина, и санитарки липли к нему, позволяя тайком, за пристройками, гладить их большие, обвисшие груди, а на большее он был уже неспособен. Дни, которые снова тянулись долго, так что можно было потрогать каждую минуту руками или, положив в рот, ощутить на вкус, он проводил, как и прежде, до болезни, точнее, до ошибочного диагноза, расколовшего его жизнь на до и после, только вместо бульвара для прогулок у него теперь был парк интерната, ограниченный забором, за который он никогда не выходил. В разговорах с людьми, с главврачом, санитарками и бывшей, он еще держал себя в руках, но, оставаясь один, все чаще ощущал, как в его теле прорастает кто-то другой, словно тело теперь не принадлежало ему целиком, а только его половина, так когда-то в деревнях делили один большой дом на две семьи, пристраивая два крыльца с разных сторон. У него появились боли в костях, в шее, там, где у нее была опухоль, но у него-то не было, ныло в правом подреберье, из-за пораженной печени, и в левом, там, где ей удалили селезенку, хотя его селезенка была на месте, и эти боли и служили тем самым знаком, который она подавала, бесцеремонно вторгаясь в его тело. У него зудела кожа на ладонях, плечах, ногах, животе, и он расчесывался до крови, покрываясь коростами, так что санитарки, смазывавшие его крептомином, как и он когда-то смазывал свою девочку, на ночь привязывали ему руки к кровати, несмотря на его крики и протесты. Зато перестала мерещиться женская грудь, вместо которой теперь были вырезанные импланты, больше не ныло бедро, ведь нет никаких метастаз, видимо, застудил, вот и все, а ощущение, что его голова совершенно лысая, не покидало его даже тогда, когда он, чтобы убедиться, что это не так, проводил рукой по спутанным волосам. Случалось, что боль становилась невыносима, но он не просил медсестер об обезболивающих, тем более что те не могли помочь от фантомных болей, а, плача, ведь даже мужчина не может не плакать, когда ноют пораженные кости, бродил по интернатскому парку, где главврач разрешил ему гулять свободно, и наслаждался уже тем, что дышал, хотя иногда начинал задыхаться, как она в последние дни, и от этого закладывало грудь, словно в нее вонзался ржавый штырь. Бывало, что он заталкивал себе под рубашку подушку и бродил по коридору, поглаживая свой беременный живот, а дауны, прильнув к нему ухом, пытались услышать ребенка, ведь им было известно, что в утробе дети плачут, смеются и лепечут что-то на своем младенческом языке, который забывают после рождения. Если он ощущал ее в себе в те минуты, когда спал, то вскакивал, прыгая на пружинистом матрасе, как она любила в детстве, прожитом ею еще раз, но медсестры тут же укладывали его обратно, делая укол, а если вместе с болями к нему возвращались цитаты, которыми она латала, как заплатками, свою речь, то взбирался на скамейку, когда был в парке, или на табуретку, когда в отделении, и начинал декламировать: человек должен быть верующим, или искать веры, иначе жизнь его пуста, пуста, или знать для чего живешь, или все пустяки, трын-трава. Вороватая повариха, тихо обожавшая его, делала ему картошку фри, заворачивала в фольгу и передавала через санитарку, словно любовное письмо, и случалось, что после картошки его рвало, словно организм отказывался принимать жирную, тяжелую пищу, и тогда, опустившись на корточки перед унитазом, он проклинал тот момент, когда сдуру согласился пускать ее в свое тело, как кошку под одеяло.