Читаем Третий пир полностью

Тут Митя, словно отпущен был ему строгий срок, ткнулся лицом в тетрадь и заснул (и во сне продолжался сюжет — уже мистерией на паперти), а проснулся, по-видимому, глубокой ночью: ручные часы, незаведенные, стояли. Опять вне времени, пространство — опять ледяное. Весь трясясь с головы до ног, понесся колоть дрова, не сразу попадая в темноте и все-таки раскалывая в конце концов полено и согреваясь. А кругом-то… замер с топориком, вслушиваясь, вглядываясь… кругом все сочилось, хлюпало, вздыхало — не дождь, а мгла, морось, бусенец, ох, как хорошо, его погода, прямо по Писанию: «Пар поднимался с земли и орошал все лице земли». Гармония позапрошлой (нет, счет ночам потерян) балтийской ночи восстанавливалась здесь, в сердце России, во всем внешнем мире… вдруг почудилось — в мире сыром, парном, еще бродящем на дрожжах, еще творящемся, не названном (без названий — Балтика, Россия), до человека, до молитвы, первое бытие, первобытное. Бог создал маленькую тварь, не пожалев божественного дыхания, чтобы она оценила, залюбовалась и подтвердила: это хорошо. И вот я подтверждаю сейчас: Господи, это хорошо.

Он растопил печку, сел на пол у раскрытой топки с тетрадкой и ручкой — вот так и надо жить, скудно и одиноко. А чувствовать, а писать — с расточительной, избыточной роскошью (кажется, Леонтьев сказал). Расточать, словно каждая строчка, каждое слово последние, — и наполнишься. Да, чем бедней быт — тем утонченнее, фантастичнее бытие, где курочка-ряба (не из сказки, а просто курица) может снести в сенной трухе, теплом пыльном пухе яичко — освященное, расписное, пасхальное. Но, но! — прикрикнул сам на себя суеверно, — курочка-ряба, не заносись!

Так он и жил, не зная счета дням и часам (в доме нашлись консервы, сигареты и чай — он всегда держал, как охотник, вот именно на случай «исчезновения»). И ощущал себя охотником, ловчим, улавливая смутные образы миров иных, расшифровывая, переводя их в знаки богатейшей, гибкой, плодоносной кириллицы. Это приходило в густых сумерках (сумерки — символ таинственного общения души, земли и неба), он сидел или лежал, подстеливши половицу, иногда так и засыпал под утро возле остывающей печки, просыпался за полдень, шел — поля, озера, лес.

Однажды на берегу Сиверки у родничка встретился старый грибник с полной корзинкой (и сам страстный охотник, да некогда, некогда отрываться на пустяки). Старик прошел совсем рядом, медленной поступью, не взглянув, молчаливым суровым вестником; стало тревожно, равновесие рушилось, одиночество кончалось — чем? как? — он не знал, но предчувствовал. И быстро зашагал куда-то дальше, в глубь чащобы, еще дальше, куда они, кажется, и не заходили. Ивняк редел, завиднелась непроходимая в грязи дорога, идущая неизвестно откуда и куда. Вот куда — на сельское кладбище, не огороженное, не заброшенное, ровно поднималась целая роща с вороньими гнездами в редеющей позолоте — лучше лежать так в тишине, вдалеке, в березовом покое, — обогнул подготовленную для очередного грешника (а может, для ребенка) свежую яму. Липкость глины, тяжесть сырого праха, в котором возились птицы, лениво взлетевшие — он миновал, — опять осевшие оземь. Побродил меж оградками, выкрашенными и заржавевшими, выцветшие бумажные цветы — следы, оставленные Прекрасной Дамой — Смертью, тумбы с пятиконечными звездами чередовались с крестами, звезд больше, видать, послевоенный погост, действующий, то есть перерабатывающий мягкие ткани в гумус. Непонятная тревога (проклятый грибник с бледными поганками… ну не сочиняй, в корзинке подберезовики), как знак опасности, шла будто бы извне, то усиливаясь, то ослабевая. Оглянулся — пусто. Прошел кладбище насквозь — опять проселок, непролазный. Что-то гнало его вперед, за поворотом — он отпрянул на обочину в кусты — процессия, погребальная, безмолвная, плыл на белых пеленах на плечах гроб, покойница — женщина с пронзительным, резким, в смертных тенях лицом… умерла в муках и еще не успокоилась. За гробом человек десять, не больше, никто не плакал, прошли и сгинули, не обратив на него внимания. Он бросился вперед, почему-то в спешке и задыхаясь. Проселок вывел на шоссе, дорожный указатель (жестянка с длинной нелепой стрелой) указывал трафаретом: «Путь Ильича». А мы пойдем другим путем.

Митя повернул назад, в Никольский лес, далеко огибая погост, спеша, спеша, спеша. Любовь настигла внезапно, безрассудно, припадком сильнейшим, чем в Дубултах.

— Господи, помилуй, — умолял вслух, — уж не случилось ли чего? Жива ли она? Господи, помилуй!

Но к чистому чувству прекрасной несвободы от любви подмешалось что-то едкое (чуть не ненависть к ней — за то, что она так нужна ему, что жизни без нее — нет, нет и нет), когда она открыла дверь на его нетерпеливый звонок.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее