Читаем Третий пир полностью

— …но возникли прения по поводу вербовки (отца — германской разведкой). Защитник попросил уточнить: когда именно и у какого врача лечился Дмитрий Павлович (где-то в Швейцарии). Его оборвали: на открытом процессе нельзя обсуждать секретные сведения. А я запомнил, потому что никогда не слыхал о заграничном лечении.

— А я слыхал… От кого?.. Ах да, Лизин друг. Помнишь, на дне рождении — филолог? Стало быть, он знаком с Кириллом Мефодьевичем.

— Что он рассказывал?

— Почти ничего, мы не успели… Ну, у деда было какое-то кожное заболевание, вроде бы ничего серьезного, вылечился. Слушай, пап, ты когда-нибудь верил, что философ — шпион?

— Да ну! — отмахнулся отец. — Его взяли за брошюрку — это очевидно. Теперь его посадили бы в сумасшедший дом, но тогда это не практиковалось. Обвинитель, забавляясь, спрашивал: кого конкретно подсудимый подразумевает под сатаной.

— И кого же?

— Отца лжи — ответил по-библейски. Он был воспитан на Достоевском и Соловьеве и в Философско-религиозном обществе. Его терминология, привычная для Джугашвили, ведь тот из семинаристов…

Он назвал «Джугашвили», а не «Сталин» — тут есть тонкость, как между «Наполеоном» и «Буонапарте» — произносили аристократы.

— А при чем здесь Джугашвили?

Отец помолчал в раздумье и закурил вторую папироску.

— Тебя что это — так интересует?

— Интересует.

— У меня был приятель по академии, сын крупного чекиста. Вскоре после приговора (маму уже взяли, я сидел дома один и ждал) со мной пожелал поговорить его отец.

— На Лубянке?

— Нет, я был вхож в дом. Оказывается, Сам — так выразился чекист, указав пальцем в небо, — Сам ознакомился с протоколом допросов Дмитрия Павловича, остался чем-то доволен и заявил: сын за отца не отвечает (впоследствии эти слова отлились в формулу). Надо думать, резолюция вождя была внесена в мое личное дело с грифом «Хранить вечно» — и меня оставили в покое.

— Навечно?

— Нет, но это уже другая история. Причем чекист не сообщил мне об отсрочке отцовской казни, очевидно, это относилось к сведениям сверхсекретным. Шестого сентября сорок первого года Сам подписал постановление о расстреле ста семидесяти политзаключенных в Орле.

И после гибели близких ты всю жизнь служил вождю? — должен был задать я риторический вопрос, но не задал. Кажется, впервые я понял — нет, почувствовал, вошел в атмосферу черной лестницы, процессов и одиночного ожидания — атмосферу безумного страха с пурпурнопепельным свечением, в котором по традиции являются бесы. И самое странное, что все это сохранилось — лестница, кабинет, пистолет, папка с делом. Хранить вечно.

— А ты можешь рассказать «другую историю»?

— В двух словах. Понимая, что платить придется, я раз и навсегда оборвал все дружбы и знакомства. Меня привлекли уже перед войной, но удалось прорваться из наркомата на фронт.

— И ты ни разу никого не заложил?

— Как не заложить? — отвечал отец с рассудительностью, от которой некий холодок прошел у меня по позвоночнику.

— Служебные связи я оборвать не мог… Шестерым дал ход — лагерь был им полезен.

— Полезен? По какому критерию?

— Критерий-то? — отец усмехнулся, глубоко затянувшись. — Мой собственный: стукач стукача видит издалека.

— Послушай! Не легче ли было совсем уйти?

— Самоубийство? Без борьбы! Ну нет. — На миг прорвалась яростная вспыльчивость, наследственная, от деда, от прадеда («Плаховы — порох!» — говорила мама). — Вы не понимаете Россию, никогда ее не понимали. Дело не в строе — любой строй, самый коминтерновский, медленно, но верно проникается в конечном счете идеей национальной. Крайний анархизм (у нас в крови) требует сильной государственности. Не сталинского абсурда, но — судьбы. Иначе — распад, что и происходит. Я-то, наверное, не доживу, а ты хлебнешь с лихвой. Мне тебя жаль.

Я бы должен его пожалеть, но он круто перевернул роли; погасил окурок о подошву замшевого ботинка, швырнул в кучку ржавеющей листвы и встал.

— И вот еще что: если надумаешь прийти ночью, объявись матери, не своди ее с ума.

— Я больше не приду.

— А зачем приходил?

— По делу.

— Знаешь, все это, — махнул рукой чуть смущенно, неопределенно, но я понял: «все это» — моя история, — ерунда, дрянь. Надо выдержать и вычеркнуть.

— Она ушла от него.

— Ушла? — переспросил отец безразлично: такую женщину он уже вычеркнул. — Надеюсь, не к тебе?

— Нет.

— Скажу Анне, ей будет интересно. — И пошел по аллейке, стараясь держаться прямо и неприступно.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее