Читаем Третий пир полностью

Зачем я сказал ему? Как-то вырвалось нечаянно, нет, я все-таки переполнен этой «ерундой и дрянью». Но она действительно сбежала, я чувствовал безошибочно. Как в ту пятницу на Садовой-Кудринской. Никита торговался с инвалидом, а я вдруг понял, что отпетая парочка разбежалась (ненадолго, как выяснилось). Вдруг в глаза бросился дом (тыщу лет не вспоминал) на противоположной стороне, трехэтажный, ничем особо не примечательный, словно стоял и дожидался, когда я вспомню. В юности мы снимали там комнату, полуподвальную, с убогой, но одушевленной, оживленной обстановкой: дверцы буфета и гардероба сами по себе бесшабашно раскрывались, когда пройдешь мимо, припадал на ножку стол, если облокотиться, и табуретки прихрамывали, а диванные пружины выдавали хрипловатую гамму, которой вторил гул псевдосадового кольца. Но распахнутые окна выходили в майский сад, черемуха цвела, и она в ситцевом платье полулежала на широченном подоконнике с «Голубым цветком» Новалиса на коленях — эпоха романтизма в весеннюю сессию, ночи короткие, светлые, короткие грозы на рассвете… На ступеньку флигеля вышла белоснежная Любаша в круглой шапочке, постояла, будто бы меня не замечая. Я дал себе слово: ни-ни. Вчера проходя мимо ординаторской, дверь приоткрыта, услыхал: «Любка с ним в парк бегает. — Зойка-кастелянша, захлебываясь, вечная, так сказать, женственность, вечно настроенная про это. — Я своими глазами…» — «А строит из себя! — другой милый голосок. — Да на его морду поглядеть — сразу видно…» — «Тьфу!» — сплюнул я громко — и тишина.

Она носит мою цепочку — наверное, носит, раз принесла взамен тонкий шелковый шнурок черного цвета, как я просил, и мне приятно, что она у нее останется. Наконец взглянула — глаза большие, круглые, испуганные, что ли — «Дмитрий Павлович, полдник!» — и ушла.

Я поплелся в палату, там — полный воскресный Содом и Гоморра (а Кирилла Мефодьевича нет — встречается с нею? Какую глубинную потаенную связь с ним я чувствую теперь). А так — все налицо: и Федины, и дядипетины, и к старику Лиру прикатили — двойняшки, розовые мячики. Догладывает куриную ножку, яблочко в холодной ручке поджидает, Фаина разливается бойкой растрепанной вороной, как она мучилась-перемучилась (подтекст — выбить на бутылку, а горшок так и остался на мне). Двойняшки жадно допытываются про адвоката: зачем, мол, ему отец. Подтекст: хочет попользоваться Андреичевой пенсией. «Папочка — ветеран (Ляля), ворошиловский стрелок и в танке горел». — «Сомневаюсь, очень сомневаюсь, что ему будет лучше (Витюша). Все-таки в психиатрической условия прекрасные, я бы сам…» (Ох, не каркал бы — а вдруг доведется?) Навстречу ему — простонародный гнев, мячики выкатываются, Фаина следом с неистребимой надеждой, Федор подзывает меня общеупотребительным жестом, я опрокидываю в рот праздничный стакан, запиваю киселем. Хорошо.

Укладываюсь на койку, за окном глядят уединенное и опавшие литья, и береза моя в золотом покое бабьего лета. А ведь сада не было. То есть был, но не про нас: полуподвальные окна упирались в высокую каменную ограду, окружающую невидимый особняк, за которым правда все цвело и трепетало, и нам казалось, что мы живем в раю. А в особняке когда-то жил Берия — сведения старушки соседки… и еще какие-то ужасы про женские трупы, закопанные в саду, ну, это, положим… Однако в эпоху сталинского романтизма округа просматривалась насквозь товарищами в штатском. В широкое поле (во поле березонька стояла — после выпивки тянет на песню), в поле зрения естественно попадала и советская литература, приходившая в писательский домик — тут же, рядышком — выпить, заклеймить, проводить линию, свалиться в сердечном приступе. Отец его знал, а уж Лаврентий-то Палыч чего только про него не знал, должно быть… чего и не было. Зато было, есть и будет в папке с мистическим грифом бессмертия. А я тут же, за хромым столом, писал «Игру в садовника», совсем неподалеку, в проулке между Герценом и Огаревым шел процесс философа и сын отвечал за отца (а за кого отвечала Сонечка — бабушка, которую я никогда не знал?). Господи, как все путано-перепутано на городском-то пятачке, который можно обойти за считанные минуты с неожиданными прорывами (или провалами) в вечность.

Глава пятнадцатая:

LUCUS MORTIS*

Перейти на страницу:

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее