— На правое, — поправил капитан-лейтенант. — Я когда с ним разговариваю, он норовит ко мне левым боком повернуться. Значит, левым как раз слышит, а на правое оглох после того, как пару лет назад во время похода пушку разорвало — троих матросов насмерть поубивало, а Иванцова контузило. Неделю он совсем ничего не слышал и не соображал, а потом в лазарете оклемался. А когда мы через сорок дней в порт приписки вернулись, то и совсем оправился. Вот только глухоты своей он стесняется, поэтому и скрывает. А канонир он хороший! Я его в бою видел. Грех такого пушкаря терять. От хорошего канонира порой исход боя зависит! Поэтому я его на берег и не списываю. Да он и сам не хочет! У него вся семья в Астрахани уже лет пять, как от холеры померла. Куда ему возвращаться? А на корабле он при деле, опять же, хоть и небольшое, а жалованье платят, и водочная порция положена.
После этих слов Иван Францевич задумался, потом встряхнул головой, словно отгоняя дурные мысли, и решительно махнул рукой:
— Ладно, господин лейтенант, забирайте всех, кроме Иванцова и везите в госпиталь. Право же, стыдно сказать: не экипаж, а команда инвалидов!
— Позвольте узнать, Иван Францевич, почему же в отношении Иванцова принято такое решение? — удивился я, пряча свои записи за отворот мундира.
— Нельзя ему в госпиталь! — назидательным тоном пояснил капитан. — У него от той контузии до сих пор приступы случаются: голова трястись начинает и боли сильные. В госпитале его обследуют, подлечат немного и спишут подчистую. Иди куда глаза глядят, герой былых сражений! А я Макара хорошо знаю! Мы с ним вместе столько морей избороздили, из стольких передряг живыми вышли…! Нельзя ему в госпиталь! Если его спишут — сопьётся он. Сопьётся ветеран и умрёт под забором! Ему без моря никак нельзя! Так что этот грех на душу я возьму, а Вас, господин лейтенант, попрошу на этот счёт не распространяться и наш разговор сохранить в тайне.
— Слушаюсь! — выдохнул я, и, повернувшись кругом, вышел из каюты.
На баке я обнаружил гревшегося на солнце Кувыкина и велел ему собрать на палубе всех, кроме Иванцова, для поездки в госпиталь. — Слушаюсь! — козырнул матрос и привычно скатился по лестнице на нижнюю палубу. Через четверть часа я и команда из четырёх матросов сошли на берег и пешим строем через весь город двинулись в направлении военного госпиталя.
Огромный госпиталь был наполнен людьми, как улей пчёлами. Кругом, даже в коридоре, стояли кровати с больными, резко пахло карболкой, кровью и ещё чем-то специфическим, отчего мои матросики закрутили головами.
— Не пойму, чем в нос шибает! — выразил общее настроение Тутаращенко, у которого, в связи с надвигающейся слепотой, обострилось обоняние. — Вроде как мясом гнилым отдаёт, и в то же время карамелью попахивает. Чудно, прости господи!
В отличие от моих подопечных, я хорошо знал этот запах — так пахнет человеческий гной. Я хотел сказать об этом подчинённым, и ещё присовокупить, что гной есть предвестник заживления раны и его боятся не надо. Хуже, если рана не заживает, а исходит сукровицей, или, не дай господь, оборачивается заражением крови — гангреной.
Однако ничего этого я поведать не успел, так как в этот момент на другом конце больничного коридора громко и назидательно зазвучал чей-то раскатистый голос, обертоны которого мне показались чрезвычайно знакомыми. Подойдя ближе, я узрел высокого широкоплечего врача в забрызганном кровью халате, который за какую-то оплошность распекал молоденькую сестру милосердия. Что-то очень знакомое было в его открытом широкоскулом лице исконного русака и манере разговора, но, как ни старался я, вспомнить не мог.
— Запомните голубушка! Вы не мне служите, и не господину главному врачу! Больница — это храм! Храм страждущих! Слышите меня? Храм, а не свинарник! Так что потрудитесь, любезнейшая, неукоснительно соблюдать нормы санитарии, и инструмент держать в состоянии стерильности!
— Кожемяка! — осенило меня. — Ну конечно, он — Василий Сокольских, который пять лет назад возле памятника академика Виллие наставлял меня на путь истинный. За эти годы Василий ещё больше заматерел и раздался в плечах, вот только вольнодумской бородки на его лице теперь не было.
— Доктор Сокольских? — обратился я к нему, и по его взгляду с сожалением понял, что он меня не помнит.
— Чем могу служить, господин лейтенант? — уважительно пробасил Василий, глядя мне в лицо.
— Ты уже сослужил мне службу, Кожемяка, и поэтому я у тебя в долгу, — сказал я, в глубине души надеясь, что память вернёт его в тот осенний день, которому было суждено стать днём нашего знакомства.
— Кожемяка? — удивился хирург. — Ах, да! Ну, конечно, Кожемяка! Простите, ради бога! Я не зазнался, просто стал забывать студенческое прозвище. Столько лет прошло…
— Пять! Прошло пять лет, — уточнил я и коротко обрисовал нашу встречу возле памятника. После моих слов Василий звучно шлёпнул себя ладонью по лбу.
— А не тот ли Вы саратовский юноша, который с растерянным видом бродил возле памятника по заплёванному газону, и не знал, на какой факультет подать прошение?