Но разница тут радикальна. У еврейских авторов буквально тотальная, всеохватывающая рефлексия, и все «сознание» именно целиком вовлечено в нее постоянно и с неизбывной силой. Именно все сознание, взятое как единое и целое (а не как страдающий персонаж), вовлечено в этот процесс, и эта деятельность у еврейских поэтов предстает как единственно действительная, важная и решающая. Один слой сознания восстает на другой, каждый уровень видит соседний и «другое». Но что это, как не гигантский живой свод комментариев, комментариев к комментариям, созерцаемых одновременно, а не последовательно? Что это, как не встреча многих текстов, данных в одной, единой книге? Но, проецируя на поэтический материал: что это, как не модель культуры, природа которой – в ее саморефлексии?
Особенно интересно написание статьи евреем о еврейских поэтах. Получается эффект бинокля с двумя линзами, спереди и сзади. Луч, проходящий сквозь обе линзы, приобретает особую цветовую окрашенность. В статье, в ее ритме, пении, в ее дыхании, вернее, задыхании усиливаются, налагаясь друг на друга, синхронные ноты, увеличивают до всплеска размах волн. Хочется назвать их: это волны нашей истерии.
На дне искусства лежит истерия. Точнее, на дне поэзии. Плач от поэзии – плач истерический. Но поэзия жаждет высечь, извести этот плач из слушателей. Но прежде – из себя самой. В любой еврейской молитве, в любом рассказе моей тети Ривы о том, как она ходила навещать соседку в больнице, в игре Исаака Стерна – я слышу это сладкое движение к истерическим слезам.
Истерия есть освобождение. Это вопль, который должен кончиться счастьем. Истерический крик превышает всякий адрес – слушателя, – за ним стоит общий для всех вопль к тому, который…
Это внутреннее психическое движение движет «еврейские» тексты и приводит к счастливому концу в слезах. Такое я увидел в тексте Миши Эпштейна о текстах других…
Да, действительно, похоже на правду сопоставление песенности, душевности русских поэтов и сконструированности стихов Мандельштама и Пастернака. Но вот какие возникают вопросы: 1. Поздний Пастернак – его явно речевая интонация. 2. Религиозная поэзия позднего Пастернака. Правда, мне кажется, что эта поэзия – в каком-то смысле единственный пример русскоязычной религиозной поэзии (что должно подтверждать тезис Эпштейна), поэзии рефлектирующего христианина. Сохранение христианской сути дела в народной рецепции русского православия многими справедливо ставилось под сомнение. Языческие включения слишком очевидны. Христианство в России не случайно называют религией «куличей и крашеных яиц». Пастернак первым (а Бродский вторым) совершил классицистский ход по вероисповедному поводу: поэтически переложил евангельские события и, более того, глубинное самоощущение православного в пасхальную ночь. Словно сознавая свою отторженность от русской национальной почвы (и крови), он компенсирует ее совершением предельного перехода – изображая соучастие природы в крестной смерти Спасителя.
Христианство – религия существ, наделенных самосознанием и индивидуальной волей к спасению. Попечительная особенность русского православия сказалась в том, какое место в нем занимает концепция «святости», «святых» – особо избранных Богом людей, заступников за народ, за всех и каждого. Мандельштам стал лютеранином оттого, что остро ощущал метафизическое равенство людей.