Пилот рассеянно взглянул на него. По плебейскому лицу футболиста плавала некая тонкость, вернее, двусмысленность. Наглая вера в великий спорт делала этого молодого человека сразу циничным и наивным. Он говорил всегда в полный голос — и только остроты. Его возбуждённый ум всегда пребывал в движении, не зная, впрочем, сомнений, как их не ведает мяч, хотя [его бьют хватают] изо всех углов <ему сулят> организованные удары и разнузданные самолюбия. Такой вид мышления лишён противоречий и совершенен.
— Он там! — небрежно повторил футболист; он не любил, чтобы его остроты пропадали зря.
— Хе! — ответил пилот. — Этот у меня не числится.
И тут раздался сокрушительный удар по корпусу. Кто-то снаружи решительно заявлял о себе. Пилот рванул дверцу и заорал вниз:
— Чем он бил, подлец? Где ты взял лом? Стащил с пожарного щита, а?
Ему никто не ответил, но в промежуток меж его ног в самолёт заглянула голова, прилизанная, но в вихрах; она сощурила глазки, выпятила губы трубочкой, стянула смеющиеся морщины ото рта к вискам, так, что выступили скулы, и несколько мгновений рассматривала сидящих в глубине людей. Увидев человека-стену с пивом, голова сказала:
— Друг! Я знал, что ты здесь пиво пьёшь.
Но человек-стена ничего не замечал: видимо они были не знакомы. Но тот, кому голова принадлежала стал быстро влезать в самолёт.
— Оставь лом! — заревел пилот.
— Это мой лом, я его везу с собой. А что? — [заулыбался опоздавший пассажир] Несмотря на ранний полдень опоздавший уже был на подпитии.
— Интересно знать, куда это ты собрался с ломом и гармошкой?
— На похороны. У Степана тёща [померла] того… фьють, и он позвал всех своих кирюх это дело отметить. А лом, это, фьють, копать могилку.
Гармонист уселся рядом со спортсменом и, растопыря ноги, кинул звякнувший лом под сиденье, свалил гармонь с плеча на пол, так, что она мелодично всхрапнула, и, щуря глазки, уставился прямо на донышко бутылки, которую опорожнял человек-стена, сидящий напротив, а у ног его стоял куст бутылок.
Тут заревел мотор, самолёт вздрогнул, затрясся, стоявшие бутылки дробно одна за одной перезвенели и стали звенеть все сплошным разом.
Жизнь [Василия Рыжова] Сидора Васильевича прошла [по-русски] [таким образом, что] не успел он опомниться, как ему стукнуло пятьдесят: всё прожил! Тех, кого он по времени привык видеть, становилось всё меньше и меньше, но зато больше появилось новых лиц, для которых присутствие Сидора Васильевича [с его жизненным путём] было воздушным [вроде] клубом дыма; они просто разгоняли его рукой или вежливо переходили на другое место, как в поезде. Сидор Васильевич не мог себе представить: «Не может быть! Здесь вкралась ошибка.» Но, видимо, ошибка вкралась давно, просто Сидор Васильевич её не замечал, как человек не замечает факт своего появления на свет <…> являло о том, что жизнь его прожита, и он стал припоминать подробности. Но ничего не вспомнил, кроме последнего бухгалтерского отчёта, потому что, сообщаю, Сидор Васильевич работал бухгалтером: «А ничего отчётец, хорош!» — с удовлетворением подумал он и даже крякнул. Но тут его взгляд упал на жену, которая сидела в другой комнате и читала книгу. Сидору Васильевичу был хорошо виден угол страницы, прижатой сухими пальцами. «А откуда взялась эта старая баба?» — подумал он раздражённо.
— Мария! — сказал он вслух. — Принеси мои счёты.
Когда жена принесла ему счёты, он некоторое время щёлкал на них: две костяшки туда, три сюда. Он долго так сидел и щёлкал на счётах [ибо число есть поэзия рассудка]. Он был стар и рассудителен, [не потому, что] был сух и вечно считал, а потому что его просто занимали числа — это поэзия рассудка, доступная для многих.
«Да, всё сходится,» — пробормотал он, хотя мысли его были далеки от баланса.
— Мария! — снова сказал он. — Что ты читаешь?
— Исторический роман, — ответила та, — хочешь, [дам] почитать?
Сидор Васильевич прочёл, но оказалось скучно. Надо развеяться. Тогда он написал в Москву племяннику-студенту с просьбой прислать что-нибудь для души. Студент прислал стихи. Сидор Васильевич полистал. «Много пустого места, — заметил он, — а это ни к чему и для государства не выгодно.» Он ещё раз полистал и увидел:
Дальше он не стал смотреть: не потому, что было плохо написано, а потому, что это была загадочная строчка, и она резко расходилась с его жизнью, а грезить бухгалтер не привык. Сейчас он совсем не помнил чудных мгновений, вероятно, они были, но разве всё в жизни запомнишь! «Как мог русский человек написать такое!» — [недоумевал он].
Прошло ещё два-три года, но так быстро, точно их мгновенно выдернули из-под ног, а человек при этом даже не шелохнулся. В этом была какая-то тайна, [которую выражает человек в вечной тяге к покою и свободе] ибо если бы его лишали опоры медленно, то человек тут же упал бы [и разбился].