„Стоим на своём!“ — крикнули мои гости-сотоварищи и тоже запустили в потолок. Обе койки и пол между ними разом заблестели битыми аргументами. [Прикрывая рукой стакан, чтоб не насыпалось, я запустил ещё один снаряд в угол потолка. И бутылки, как громы небесные, полетели в одну точку. Среди грома, пыли и блистания] \В
это время/ раздался внешний стук. Мы замерли и притворились, будто нас нет: дверь ещё раньше была благоразумно заперта. За дверью постояли, помолчали и удалились. Оба мои сотоварища, быстро найдя какой-то предлог, сбежали. Я остался один, осыпанный блестящей бутылочной пылью. Я сидел, прикрывая ладонью стакан \с минеральной водой/, и ладонь тоже блестела. Покуда я так сидел, заворожённый, в дверь вошла администрация: проректор по учебной части Ал. Михайлов, [проректор по хозяйственной части] \хозяйственник/ по прозвищу Циклоп, и другие. Сияние стеклянной пыли ослепило вошедших, как будто они попали из тьмы на свет. Я пошевелился, и от меня взыграло дополнительное сияние. Никто не мог вымолвить ни слова. Один Циклоп не был ослеплён, хотя имел всего один глаз, он проговорил:— Вот полюбуйтесь на него!
— Что ты
здесь делаешь? — спросил наконец Ал. Михайлов.— Сижу.
— А где остальные?
— Они не придут, — я отнял руку от стакана, осыпая вниз блестящую полосу мелкой пыли.
<…>
— Скучно мне, — ответил Рубцов, — вот я с ними и разговариваю, — и он кивнул на портреты. [ — А с кем ещё мне говорить в этом доме?]
Тем дело и кончилось.
У нас был свой полковник. Конечно, самозванец. Он вечно шатался по коридорам и с рёвом заглядывал за каждую дверь: создавал эффекты. Он так [вошёл] \засел/ в роль, что уже не помнил себя. „Восстание не
сломлено!“ — ревел он, как газетный заголовок, и ломал двери.<…>
[Делать нечего.] \Была не была!/ Опрокинул чайный стакан,
музыка играет, мы все танцуем. Окно стало вечереть… „Здесь ничего не видать, — замечаю, — пойдём я тебе покажу свою комнату“. Она согласилась. Едва мы вошли, я запер дверь и ключ в карман. [Стали целоваться.] \Делать нечего, но/ Слава богу, что не поэтесса: поэтессы не умеют целоваться. Я осмелел. „Нет“, — говорит она на мою смелость и вьётся как змея, даже лица не разглядеть.<…>
— Мы долго не могли открыть твою комнату, не было ключа. Когда же вошли, то увидели девицу: „Что ты тут делаешь?“ „Жду.“ „Кого?“ „Его.“ „А где он?“ „Вышел.“ „Куда вышел?“ — кричим. „Не кричите. Туда вышел“, — и показывает на раскрытое окно. „Но это же окно!“ — кричим. Она подошла к окну, заглянула вниз, повернулась и говорит: „Ах, ах! Какой он [нетерпеливый] \далёкий/
!“.<…>
— Ты потерял доверие круга, — заметил доброжелатель.
— Все круги заколдованы, но разве литература — наваждение?
[ — Ты нарушил этику! — закричал недоброжелатель.
— Какую этику?
Мне стали объяснять заколдованную этику. Я отмахнулся:
— Это этика по Евтушенко.
— Для него он не существует, — заявил Евтушенко моему доброжелателю, подразумевая под словом „него“ некий вечный двигатель, создавший самому Евтушенко международную рекламу.
— Ничто не вечно, кроме красоты, — был ответ.
]— Что вы сделали? — строго молвил Наровчатов. — Надо было со мной посоветоваться. За пятнадцать минут своей речи вы приобрели столько врагов, сколько другому не приобрести за всю жизнь.
Когда меня стали бить с двух сторон, я нажил их ещё больше. Но это было, пожалуй, нипочём: иммунитет я получил ещё в институте. Слава ему! Он даёт спасительные навыки. Уже одним этим он оправдывает своё существование. \Многие вспоминают об институте со слезами благодарности. Я охотно этому верю, более того, готов разделить их чувства и даже утереть им слёзы./
Чего только мы не услышали за пять лет! Однажды Наровчатов пригласил на семинар своего фронтового друга М. Луконина. Его стихи мы приняли с прохладцей. То ли он это заметил, то ли от природы был весёлым, но он рассказал
такой случай.