Бросил Борис под ноги поднявшемуся атаману, смотанный налыгач, отпустил и обмертвевшую Нюркину ладонь.
К вечеру разгулялась вьюга. Борис ввалился в мазанку. Нары пустые, ни души. Иные табунщики еще не вернулись с отгонов; другие возятся на базу. Чалов в хуторе.
Насвистывая, развесил на свободные гвозди кожух, крольчатый шарф и мохнатую шапку, забитую снегом. Вязанные из крученой пряжи двупалые варежки примостил на горячий окраек плиты.
Шарил в торбе со степными пожитками, искал хоть завалящий домашний сухарь; осточертел до тошноты панский хлеб — из рощеного жита, что ли? Отбросив торбу, прилег на нары.
Умостив под затылок руки, незряче глядел в высветленный кружок от лампы на корявом потолке. Думками весь был где-то далеко… Бродил ощупкой, похоже как в потемках или тумане. Недобрая сила воротом гнула его до хутора, тащила по плацу, тесному проулку к садам…
Не знает, куда девать себя. Дикая тоска ухватила за горло, впилась мартовской волчицей. Кроме как этой степи, бугров да Казачьего, ничего не знает, нигде не был. Помнит бабкину хату на глинистом яру, в слободе Большая Мартыновка: обитал там после смерти матери. Но это близко, на Салу. Подальше бы убраться.
Впервые с такой болью Борис ждал пасхальных праздников. Видит бог, не хочется казать глаз своим домашним, хуторцам, даже близким друзьям-товарищам.
Застучали в ставню. Почудилось, на самом деле? Красная распяленная ладонь разгребла завьюженную шибку в оконце; в черноте к стеклу приник нос, сумно, меркло отразили округленные глаза ламповый свет из хаты.
Двинул ногой чуланную дверь крикнул:
— Кто там? Входи…
Посторонился, впуская человека в дубленом полушубке и валенках. Замотан башлыком из верблюжьей шерсти. В горевшем от ветра мальчишечьем лице что-то знакомое…
— Не угадываешь? Заночевать впустите?
Голос чужой. Никогда не слыхал. Может, из Веселого кто? Выкрутил фитиль — прибавил свету. Сцепив под мышками руки, наблюдал, как пришлый расстегивает полушубок. Уже в простоволосом признал родича — двоюродного брата, Гришку Колпака. Живут Колпаковы в окружной станице Великокняжеской; мать Гришки, тетка Евдокия, доводится батьке Макею родной сестрой.
Пока нежданный гость отогревался, собрал ему перекусить. Гремел жестяным корцом — выскребал в котле остатки вечери. Отвалил краюху хлеба.
— Ешь. Небось с голоду пупок подвело к спине.
Гришка набивал за обе щеки. Заморив червячка, отве тил на немой вопрос:
— Дня три блукаю… У калмыков ночевал. На одном из зимников указали до тебе. С дороги сбился. Спасибо, огонек… Завьюжило там, не дай господь.
— Нужда какая гоняет по степи?
Гришка стрельнул глазами по порожним нарам, на дверь; не веря себе, осведомился:
— Ты в мазанке один?
Дрогнули у Бориса углы сомкнутого рта: чудишь мол, брательник.
— От фараонов ховаюсь… Жандармов, значит. В холодную мылились упечь. Батя и присоветовали… За Ма-ныч, до дядька Макея.
Борис нахмурился.
— Не с конокрадами съякшался, случаем?
— Не занимаемся таким делом… На хлеб зарабатываю своим трудом: ямщикую у Пешванова, конезаводчика.
Ворочая слежалые вихры, Борис смущенно сказал:
— Доедай, не вываливать же… А в потайки Свои, ежели нельзя, не вводи.
Опорожнил Гришка чашку, дожевал и краюху. Повеселевший, потянулся к кисету. Ни к тому ни к сему заговорил:
— По-скотски мы живем. Лето и зиму, круглый год в степи. Кой год… Годы! А до нас — деды наши, прадеды… Тоже так жили. Не слыхали, что в Москве? Аь про расстрел в столичном городе?
— Какой… расстрел?
— Как же… Такие дела вершатся на белом свете… Вся Россия настопорчила загривок! Царь в Питере народ свинцом поливал. К нему с скорбным словом. Старики, дети, бабы… Портреты его несли, хоругви… Дети с веток грушами сыпались. Там кровищи-и! По колено бродят солдаты да фараоны.
— Сам ца-арь?!
— А кой же… Поперед всех палил из винта.
Не укладывалось в степной голове казачинца; мотнул упрямо всклокоченными вихрами:
— Путаешь, брательник, ты что-то. Царь в детвору бы палил… Брехня гольная.
На память пришел давний разговор с Федором Кру-теем. Было то весной, перед пасхой, когда молодой пан приезжал в степь. До тонкостей не помнит всего, но главное застряло: не по нраву кому-то царь. Об этом самом вел балачку на улице приезжавший на побывку один из братьев казаков Аксеновых, атаманец. «Задуряют головы бедным людям всякие антиллигенты да купчишки, у каких фабрики. Науськивают на царя-батюшку, а сами в сторонке, хвосты промеж ног… К бунту приспособляют, ей-бо», — божился атаманец.
— Послушал бы у нас на митингах, при станции, о чем умные головы ведут речь, — сказал Гришка, задетый недоверием.
Заскрипела дверь. В мазанку комом снега ввалился Чалов. Бросил набитую сумку на нары, прогудел из теплой дыры поднятого ворота:
— Твои домашние посылают…
Обметая полынным веником валенки у печки, полюбопытствовал:
— Кого эт в такую погоду нам бог послал, а?
— Сродственник, — буркнул Борис.
— Коли родич, так и горло не грех промочить с холоду. Развязывай, парнища, свою торбу, вынай пере-печки.
Потряс граненую черную бутылку, заткнутую сырой картофелиной.
— Первач! Баба к великодню держала. Вот кинется…