С той поры надоедал Андрюшке Шманову, своему начальнику: отпускай, мол. Отнекивался тот, а вчера сам вызвал:
— Настырный ты, черт, — сдерживая ухмылку, укорял он. — Поезжай.
— А он?
Иван, опускаясь на стул, указал большим пальцем назад, за стенку — имел в виду Минина.
— Дал добро. Но ты не сияй. Не насовсем. В Великокняжеской готовится окружной съезд. Ты предстанешь там от Царицынской парторганизации. Вот бумажка. Добирайся на чем сможешь, хоть пешком.
После завтрака, простившись с родичами, Иван едва не бегом заспешил к вокзалу.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Морозным вечером переступил порог своей хаты вахмистр Борис Думенко. Вошел без стука. В печке жарко горели кизяки. Зево заслонкой не прикрыто — бился на беленой стенке отблеск огня. Проход в горенку, между печкой и шкафом, темнел тревожно, подкрашенный горячим светом.
Глядя в него, служивый спросил хриплым, перехваченным от волнения голосом:
— В хате… есть кто?
В горенке, слышно, кто-то сполз с лежанки.
Винтовку отставил в угол, шашку и вещмешок сложил на стол. Нетерпеливо рвал крючки на шинели.
Из-за печки высунулась беловолосая голова. Красные блики мерцали в распахнутых глазах.
Борис, расставив руки, вышел на свет, нарочно показывая себя.
— Не угадуешь? Батянька твой…
Девочка выставила из-за укрытия худенькое плечико в голубой бумазейной кофточке, развязала туго стянутый узелок рта:
— Борис — батянька мой…
— Я-то кто?
— А почем я знаю?
Он смущенно мял залубеневший с мороза, золотистосерый от щетины подбородок; недели две телепался в теплушках, на крышах, сутками вылеживал по вокзалам. Мудрено узнать. Почти не довелось за все годы видеть дочку: после действительной была мала. Правда, являлся на побывку этим летом, в августе, но она лежала в горячке — не до батяньки.
— Лампу бы хоть засветила… Где она у вас?
Лампа на прежнем месте, на оконце. Зажег от трофейной зажигалки. Высветляя пузырь, спросил:
— Мамка куда же подевалась?
— До Деда Макея побегла. И тетя Пелагея тамочки… У их седня веселье: дядька Ларион со службы утик.
Присел Борис к столу, на бывшее отцовское место. Не напрашивался в батьки — девка больно остра на язык. Мало чего еще вчешет. Хмурясь, приглашал:
— Выходи на огонек… Познакомимся.
Девочка оторвалась от печки. Шагнула несмело, боком. Бледную, худенькую — одни мосольчики — руку, ладошкой вверх, вложила в загрубелую лапищу. Глядела не мигаючи, не по-детски. Вылитая Махора! И лицо, и походка, и норов… Недоверчива, ходит боком.
— Борис Макеевич Думенко, — назвался он. — А тебя кличут как?
— Муськой.
— Мареей, значит?
Она пожала плечами: не знаю, может, и Мареей.
Смеялся силком, нервно — задет где-то в своем потаенном, отцовском. А кого виноватить? Взял на колени мешок, зубами раздергивал затянутые лямки — пальцы плохо слушались; выговаривал дочери, будто обиду:
— Что ж, матерю подождем… Она-то должна бы вроде признать. Али тоже?..
Вытряс солдатские пожитки на стол: тряпки, узелки, патроны вроссыпь, пачки с махоркой. Ворошил, а найти не мог, что искал. Вспомнил: в Тихорецкой, на вокзале, переложил в карман подарок для дочери; поближе, скорее бы вручить, не копаться в мешке. А встреча, вот она… Покосился на шинель, висевшую у порога на крючке, но вставать не хотелось — выходит, подкупает подачками. Исподволь разглядывал дочь, не знал, о чем и разговор вести. Глупо и обижаться.
— Ты чего ж на веселье к деду Макею не пошла, а? Может, вместе?
— А огонь кто караулить станет?
Вытягивась на цыпочках, она шуровала в печке. Кизяки уже перегорели, рассыпались огненными кусками. Поставила кочергу на место; утирая ладонями покрасневшее лицо, привела довод убедительнее:
— Пожару наделаем — беды не оберешься.
Полынным веником сгребла в закуток кизячные крошки, солому; не подымая головы, как старушка, попросила извинения:
— Ты уж, служивый, не обессудь, ради Христа… Маманьку подождем туточки.
Ком подкатил к горлу Бориса. Загасил о ножку стола окурок, бросил его в печку. Схватил дочку на руки, прижался обросшим лицом к теплому, пахнущему печеным хлебом, молоком и дымом тельцу.
— Маманька, маманька… — испуганно вертела она головой, силясь вырваться.
Выпустил ее, поправляя под ремнем гимнастерку, повернулся на скрип двери.
Переступила Махора порог. Оторопело дергала не тот конец дымчатого пухового платка.
— Дочка не угадала… А ты?
Со стоном, с дурными глазами обхватила мужа в поясе; подломились колени, сползла к сапогам. Поднял ее Борис под мышки, деловито поцеловал в соленый от слез рот. Помог развязать на шее платок, повесил его на крюк поверх своей шинели. Кофту праздничную, суконную, с меховым воротом, на сатиновой яркой подкладке приняла у нее из рук дочка и унесла в горенку.
Махора осталась посреди комнатки, неловко сжимаясь под строгим мужниным взглядом; разглаживала мятые воланы на пестрой ситцевой блузке, моргала мокрыми ресницами.
Перемену в ней Борис увидал сразу. Подступила к горлу горькая от табака слюна. Отведя взгляд от ее раздобревшего тела, спросил что первое попалось на язык:
— Наши как там? Слыхал, Ларион вернулся?
— От их же я…