Из боковой комнаты теперь отчетливо доносился ворчливый голос Флаухера. Там громко спорили о Бисмарке, об особых правах баварского эмиссионного банка, о причинах смерти только что извлеченного из гробницы египетского царя Тутанхамона, о качестве пива «Шпатенбрей», о транспортных проблемах Советской России, о зобе, этой характерной болезни баварцев, об экспрессионизме, о достоинствах кухни ресторана на Штарнбергском озере. То и дело разговор возвращался к автопортрету Анны Элизабет Гайдер, изобразившей себя в голом виде. Из галереи Новодного просочился слух, будто портрет продан за изрядную сумму в Мюнхен, продан влиятельному лицу. Но кому именно, оставалось неизвестным… Многие предполагали, что барону Рейндлю, крупному промышленнику. Об этом долго судили-рядили. Спорили о достоинствах картины. Писатель Маттеи намеревался в ближайшем номере своего журнала опубликовать стихотворение, о котором он накануне при встрече говорил коммерции советнику Гесрейтеру. Он его уже почти написал. Он прочел вслух грубые, сальные строки. Этот человек с исполосованным сабельными ударами лицом, жадно, словно голодный пес, следил из-за стекол пенсне за впечатлением, производимым его злыми, грубыми стихами. Стоял оглушительный хохот, все пили за его здоровье. Сытый, удовлетворенный, он снова уселся на место, сунув в рот трубку. Однако второй сидевший за этим столом писатель, доктор Пфистерер, нашел стихи циничными. Он был убежден, что Анна Элизабет Гайдер непременно отыскала бы правильный путь, если бы ее так не травили. Доктор Пфистерер, как и доктор Лоренц Маттеи, носил серую куртку и, как он, писал пространные рассказы из жизни баварских горцев, принесшие ему широкую известность во всей стране. Но его рассказы отличались оптимизмом, они трогали, взывали к благородным чувствам. Он верил в доброе начало в людях и отказывал в этом одному лишь Маттеи, которого терпеть не мог. Они сидели друг против друга, эти баварские писатели, и, налившись кровью, буравили один другого злобными взглядами маленьких глаз из-за стекол пенсне. Маттеи, отяжелевший, с исполосованным сабельными ударами лицом, сидел набычившись, а Пфистерер нервно и беспомощно тряс рыжей, седеющей бородой.
Все орали, перебивая один другого. Победителем оказался профессор Бальтазар фон Остернахер. Голос его не отличался особой силой, но он так владел им, был так сдержанно-настойчив, что в конце концов заставил умолкнуть остальных и решительно обрушился на умершую. Разве сам он не революционер? Разве он не выступал всегда за полную свободу искусства, даже эротического? Но живопись подобного рода — не что иное, как грубый физиологический процесс, акт самоудовлетворения сексуально неудовлетворенной женщины, и с искусством она не имеет ничего общего.
Кельнерша Ценци стояла, прислонясь к буфету и вслушиваясь в разговор; она озабоченно отметила про себя, что в пылу спора профессор Остернахер забыл про сосиски и они совсем остыли. Она была отлично осведомлена о том, Какое положение занимают ее клиенты в глазах света и знатоков. Ей многое довелось слышать и теперь было совсем нетрудно понять, в чем суть дела. Она могла бы порассказать немало любопытного о подоплеке многих событий в политике, экономике и искусстве. Знала она и то, почему профессор Остернахер так горячился сейчас и дал остыть своим сосискам.
Он знаменитость, этот профессор, он занимает прочное место в истории искусства, и за его картины платят большие деньги, особенно по ту сторону океана. Когда она называла имя господина профессора приезжим гостям, они смотрели на него с почтительным любопытством. Только кельнерша Ценци хорошо помнит, как он изменился в лице, когда один из его близких друзей по секрету рассказал ему, что Крюгер отозвался о нем как о «способном декораторе». Она отлично понимала, что покупку картины, которую превозносил Крюгер, да еще мюнхенцем, да еще за высокую цену, профессор воспринял как личное оскорбление. Она знала Остернахера лучше, чем его собственные жена и дочь. Да, когда-то он действительно был революционером в живописи, но застыл в своей манере письма, которая, как со временем выяснилось, была лишь данью моде. Он постарел, и когда ему казалось, что за ним никто не наблюдает, по-стариковски горбился, — уж она-то, Ценци, это знала. И понимала, почему он вдруг начинал вот так возмущаться. В сущности, он не столько обрушивался на других, сколько терзался, мучился, злился от ощущения собственной несостоятельности. В такие минуты она обращалась с ним особенно ласково и по-матерински успокаивала его до тех пор, пока он, охрипнув от ожесточенных споров, не принимался за сосиски.