С самого начала Мережковский придал апокрифическому жанру свой собственный смысл «утаенного Евангелия». Попросту говоря, ему хотелось развить в своей книге художественно-философские – при этом благочестивые – фантазии вокруг евангельских сюжетов. Сразу им был намечен и стиль изображения Иисусовой жизни: хотелось сочетать традицию и новизну, веру и творчество, строгость и красоту, – Третий Завет и в сфере искусства должен был органично прорастать из Второго. Раннее Возрождение казалось Мережковскому эпохой, созвучной его собственному проекту. В области живописи это был переход от иконы к портрету: в изображение вторгались элементы прямой перспективы, душевная утонченность являла себя в изысканных жестах вытянутых фигур, – земное, человеческое начало властно подчиняло себе условно-запредельное. «Фра Беато Анжелико брал кусочек неба и растирал его на палитре в голубую краску; брал кусочек солнца и растирал его в золото; кисть макал в зарю – красную краску; в лунное море – серебро. Вот бы как написать два маленьких апокрифа, две заглавных картинки к Евангелию: Ave Maria, Благовещение, и Gloria in excelsis, Рождество» (с. 81): Мережковский, как видно, ориентируется на стиль книжной миниатюры, сочетающей принципы иконы с натурализмом. Где-то данный стиль в «Иисусе Неизвестном» просматривается: в книге цитаты из Евангелия соседствуют с собственными «апокрифами» Мережковского, которые отличает характерная для его романов реалистическая манера. Но вот, при чтении этих новейших апокрифов, вместо миниатюры, их художественным аналогом видятся сцены из голливудского фильма на исторический сюжет, снятые на фоне природы. В Палестине Мережковский не был, но благодаря трудам исследователей Святой Земли и запискам путешественников, сделался знатоком ее географии и этнографии. Образность «Иисуса Неизвестного» кинематографична, некоторые разделы книги вполне могли бы войти в сценарий фильма о жизни и Страстях Иисуса. И как почти что все попытки такого рода реконструировать древность, апокрифы Мережковского отличаются специфической условностью – слащавой сусальностью, сползанию в красивости, в пасторальную псевдопростоту[575]
. «Славились красотой назаретские девушки, но Марьям – Мирьям, по галилейскому говору, – когда ей минул только что пятнадцатый год, была лучше всех. <…> В розово-смуглом, как цвет миндаля в весенних сумерках, детски-о-круглом лице ее черны были, как ночь, ясны, как звезды, огромные, точно широко раскрытые от удивления, как у маленьких детей, глаза. Добрые люди смотрели в них, как в небо, а злые – как в преисподнюю» (се. 81–82) и т. д.: портрет юной Марии напоминает о девушках Карла Брюллова (вряд ли образы фра Беато Анжелико), и он хорош – только уж слишком явственно за ним видны литературный источник («Песнь песней»), философский концепт («две бездны» в глазах Девы). «Плотника Иосифа, – только что Мирьям обручилась ему, – белый, с плоскою крышею домик, игральная косточка, белел на самом верху горы, выше всех других домов, последний, точно в самом небе, где ласточки кружились весь день, да остро-круглый, как веретено, кипарис чернел один, рядом с белой стеной, на голубом небе, тоже последний, выше всех, как единственный друг на земле» (с. 81): и здесь зримость художественной открытки – кадр фильма, вместе с почти назойливым стремлением «сценариста» поместить дом, где воспитывался Иисус, «на самом верху горы», а рядом к тому же посадить самый-самый высокий, устремленный в небо кипарис. Чуть-чуть дурной вкус, обращенность к западному мещанину, для которого Рождество ассоциируется с жареной индейкой и распродажами, чувствуется в усилиях Мережковского не только описывать, но сразу же и толковать: ласточка у Булгакова, прорезавшая со свистом по диагонали пространство террасы Пилатова дворца, деталь более художественная, чем ласточки в небе у Мережковского, – именно в силу ее естественности, необремененности лежащими на поверхности рациональными смыслами. – И, вероятно, на карте Святой Земли самую свою сильную любовь Мережковский отдает Генисаретскому озеру[576]. «Всё еще в наши дни, так же как в первый день Господень, золотистая дымка окутывает озеро, подобно “славе Божьей”, золоту старинных икон; так же паруса рыбачьих лодок белеют по голубому озеру, острые, как крылья чаек; и тесные стада пеликанов, белых и розовых, движутся по воде островками плавучими; <…> так же, сидя в лодках у берега, чинят сети рыбаки, как чинили их сыновья Зеведеевы, когда призвал их Господь» и т. д.: эта фраза на целую страницу – яркий образец романно-кинематографического стиля «Евангелия от Мережковского». Наш экзегет вполне осознанно стремился к «“фотографической” <…> четкости» (с. 54) показа евангельских картин, – даже к тому, чтобы описать антураж жизни Иисуса «с такой же чудесной точностью, как в наших светописных движущихся снимках» (с. 250), т. е. в кино.