человек. И квартира у него обычная — красивая, но без шика:
и атмосфера, царящая в этой квартире,— «буржуазный
покой», который охраняет старушка мама,— обычная;
обычен его молодой помощник — простой римский парень.
Обычен сам Пазолини — со своей сдержанной
жестикуляцией, ровным голосом, спокойным видом. Лишь лицо у
Пазолини немного необычное — с глубокими тенями, оно
похоже на лицо Христа, но не страшного, как у
Грюневальда, и не олеографического, как в католической церкви, а
совсем рядового, прямо-таки мелкобуржуазного Христа.
В такой атмосфере даже его слова, те самые, что
вызывают скандалы, возмущают или восхищают читателей,
кажутся чуть ли не банальными. Он говорит спокойно,
размеренно, скромно, как человек, сознающий глубину своей
культуры и поэтому не нуждающийся в выставлении ее
напоказ. Среди многих способов быть смелым у Пазолини есть
и такой — не бояться, что тебя сочтут банальным»1.
Массимо Финн вел с режиссером свою беседу сразу
после того, как на экраны вышел предпоследний фильм
Пазолини, «Цветок тысячи и одной ночи», снятый не в
павильонах, а на арабском Востоке и, так же как и «Декамерон»
и «Кентерберийские рассказы», перенасыщенный эротикой.
Критик заметил, что в кинотеатрах, где идет фильм, толпы
народа и что печать считает, что Пазолини стал отходить от
идейной, политической и драматической ангажированнос-
1 «Еигорео», 1974, 19 set.
306
ти \ которой, как считали многие западные журналисты,
отличались его первые фильмы.
«Но это же неверно,— ответил Пазолини.— Совершенно
неверно. Наоборот, я считаю, что мои последние три
фильма, в том числе и «Цветок тысячи и одной ночи»,— самые
идейные из всех, которые я создал. Конечно, «Цветок» не
так сиюминутен и откровенно идеологичен, как «Птицы
большие и малые», «Теорема» или «Аккатоне». Идеология
в нем глубоко спрятана, она не в том, что показывается.
Я показываю зрителям целый мир, феодальный мир, в
котором необычайно глубоко, яростно, свободно
господствует эрос, в котором нет ни одного человека — пусть это
самый последний нищий,— лишенного чувства собственного
достоинства. Я вызываю к жизни этот мир и говорю: вот,
можете сравнивать, я вам показываю, я вам говорю, я вам
напоминаю»2.
Объясняя свой замысел, Пазолини сослался на
«естественность отношений», царивших в первобытных
африканских племенах, которые потом были подвергнуты
колонизаторами геноциду и потеряли то, что составляло их
преимущество по сравнению с разъеденной ложью и фальшью
западной буржуазной цивилизацией. Ему казалось, что в
мире первобытной дикости и ничем не замутненной
естественности «человеческие чувства реализовались
значительно лучше», чем сегодня, казалось, что и в доиндустриаль-
ном, крестьянском мире, который существовал в Италии
много десятилетий назад, так же как и в мире люмпен-
пролетариев, естественность и самопроявления
человеческой сущности индивида осуществлялись с полнотой,
недоступной сегодня не только буржуазному
предпринимателю или интеллигенту, но и людям из народа. «Сегодня
парни из народа так унылы, так мрачны,— говорит
Пазолини,— они несчастливы. Почему? Потому что они
осознали свою социальную неполноценность, потому что
культурные образцы, к которым они стремились, разрушены и
заменены навязываемым властью эталоном потребительства,
к которому они никак не могут приспособиться»3.
Разумеется, это высказывание взято не из статьи
Пазолини, а из интервью, в котором всегда больше шансов
встретиться со случайной формулировкой или
недодуманной мыслью. Но то объяснение своего обращения к
временам Боккаччо, Чосера и сказок Шехерезады, которое
1 «Епгорео», 1974, 19 set.
2 Ibid.
3 Ibid.
!!·
307
Пазолини дал в беседе с Массимо Финн, ни в чем не
расходится с теми, к которым режиссер прибегал в других
своих выступлениях в печати. Изображать «естественного»
человека в среде, благоприятствующей проявлению его
сущностных черт, вызывая тем самым мысль о контрасте
с сегодняшним убогим и жалким положением людей в
«потребительском обществе»,— так определял свою задачу
Пазолини, так объяснял свой уход от современности в
сферу сюжетов, порожденных другой общественной
структурой и другим характером взаимоотношений между людьми.
Но буржуазный журналист точно уловил
двойственность и противоречивость позиции, декларированной
режиссером. Он задал Пазолини вопрос, который на первый
взгляд имел частный характер, а на самом деле касался
самой сути философии жизни, воплощенной в последних
картинах Пазолини. Массимо Финн спросил режиссера, не
находит ли он, что изображение обнаженных тел в
эротических сплетениях и особенно патологических форм секса
в его фильмах является одним из проявлений того самого
коммерческого, потребительского подхода к кино, против
которого он, Пазолини, борется.
Этот вопрос не был простым для Пазолини, но он
ответил на него, как мне кажется, искренне, хотя и
неубедительно. «Я всегда говорил,—сказал Пазолини, — что
клятвенно отрекаюсь от своих фильмов, если их уподобляют
предметам широкого потребления, если они используются
властью с целью насаждения той терпимости и
сексуальной вседозволенности, которая не имеет ничего общего с