Он, конечно, был физиономист, но особого толка — с первого взгляда находил в лицах то, чего в них и в помине не было. Особенно это проявлялось, когда он по тому, как человек смотрит — в сторону или исподлобья, по хитрой улыбочке, по нехорошему голосу, по порочным, а не трудовым морщинам на щеках, угадывал скверные намерения и скрытые преступления. Он хорошо знал уголовников и ненавидел их — это помогало правдоподобно предсказывать, что они совершат. Но с нормальными людьми он чаще ошибался: он мало верил в исконную добропорядочность человека.
Я как-то сказал ему, что Гегель считал человека по природе своей злым, а не добрым — и с этой минуты Слава уверился, что в истории был один настоящий философ — конечно же, Георг Вильгельм Гегель. А если Слава ошибался и объект его обвинительной физиогномистики не совершал скверных поступков, Слава вслух утешался: «Трус, не посмел на этот раз. Но ты еще увидишь — такое вытворит, что только охать и хвататься за голову!»
Ошибся Слава и в классификации женского этапа. «Пятьдесят восьмая» статья присутствовала негусто, но все же была. А профессиональной воровкой или проституткой в этом этапе являлась чуть ли не каждая третья. Со следующими этапами их еще прибыло. Профессия, названная древнейшей, была не только первой из человеческих специалиализаций, но и самой живучей. Формально за проституцию не преследовали, реально же активистками этого, видимо, очень нужного ремесла забивали все лагеря страны. Норильск не составлял исключения.
До первого женского этапа, о котором я рассказывал, женщин не селили в особых зонах, а размещали их бараки во всех лаготделениях — лишь немного в стороне от мужских. Это особых трудностей не причиняло, даже коменданты не очень-то и суетились, пресекая слишком уж наглые — чуть ли не на глазах посторонних — свидания парочек. Но к концу войны большинство женщин водворили в женские лаготделения. Слабого пола в Норильске стало гораздо больше, а на предприятиях и в учреждениях казалось, будто его ряды поредели. Со старых мест не выхватывали только специалисток, для остальных начальство придумало специфически женское занятие — ручные наружные работы. Конечно, женщин одели в лагерные одежды, достаточно надежно защищавшие от холода и дождя, конечно, их подкормили, чтобы не валились от бессилия на переходе из жилой в рабочую зону. Но вольного общения с мужчинами им старались не позволять — когда это было возможно.
А возможно эта, естественно, была не всегда. В самой глухой чащобе начальственных запретов любовь прокладывала свои дорожки.
Я как-то шел по границе зоны. На другой стороне проволочного забора, на улице поселка, бригада женщин разгребала лопатами снег. По эту сторону несколько мужчин перешучивались с ними. Одна кричала:
— Ребята, передайте Пашке из ремонтно-механического, что завтра наша бригада выводится на расчистку снега у плавильного. Пусть не собирает большого трамвая. Машка тоже будет, сегодня у нее освобождение. Пусть ее Костя из воздуховки приходит, она выйдет ради него, а то ей еще болеть.
— Передадим! — с хохотом орали мужчины из промзоны. — Придет ее Костя, не сомневайся. И насчет трамвая для себя не волнуйся — будет!
Так совершался уговор о деловом и любовном свидании. И «трамвай», то есть группу любовников, для одной соберут, и некоего Костю на любовную встречу с другой приведут: каждой — свое.
Как я уже сказал, появление специальных женских зон только для общих работ привело к уменьшению женщин на промышленных площадках, где уже действовали разные заводы и цехи. И значение их, оставшихся на заводах и в учреждениях, — и без того заметное в условиях, как любят писать в газетных статьях, «подавляющего большинства» мужчин, — быстро возросло. А как велико оно было, доказывает забавное происшествие, случившееся на нашем Большом металлургическом заводе в середине сорок четвертого года.
Мы сидели в кабинете начальника плавильного цеха, ожидая важного совещания. В директорском фонде появилось несколько килограммов масла, мешок сахара и ящик махорки — нужно было распределить это богатство по цеховым службам для премирования лучших заключенных. Я пришел со списком своих лаборантов и прибористов, другие тоже держали в руках бумажки с фамилиями.
Рядом со мной, за столом, покрытым красным сукном, расположились Ярослав Шпур, мой приятель, старший мастер цехового ОТК, и мало знакомый нам Мурмынчик, лагерный работник, что-то вроде заведующего клубом или инспектора культурно-воспитательной части. Мы знали, что в недалеком прошлом он был профессором истории музыки в известной всей стране консерватории, долго бедовал на общих работах и в тепло попал сравнительно недавно, заплатив за это кому следовало извлеченным изо рта золотым зубом.
Мы со Шпуром тихо беседовали, а Мурмынчик, мужчина лет сорока, седоватый, худой и хмурый, сидел молча и прямо, ни к кому не оборачиваясь и ни с кем не разговаривая. У него был тик — левый глаз подергивался, но правый глядел пронзительно и высокомерно.
— Серьезный мужик, — шепнул я Шпуру. — Не могу смотреть на него без улыбки.