Элиман повсюду таскал за собой тень Асана и воспоминания о нем. Он сам был этой тенью и этим воспоминанием. Уже одно это давало понять, что он постоянно будет вызывать у меня мысли о брате. Элиман никогда от него не избавится. Невозможно избавиться от своей истории, если она вызывает у нас стыд. Нельзя избавиться от нее в ночной темноте, как от нежеланного ребенка. С нею борются, с нею всегда борются, и единственный способ победить ее – бороться снова и снова, стать с ней заодно, признать ее, снова и снова указывать на нее, называть по имени, разоблачать ее, если она маскируется, стремясь подчинить нас себе. То, что я говорю, кажется тебе чудовищным? Это твое право. Можешь думать, что сказать ребенку: «Ты всегда будешь зеркалом, в котором отражаются твои родители, даже если ты их убьешь, даже если ты их забудешь», – это ужасно Ты можешь так думать, Сига. Но ведь ты знаешь: по сути, я прав. Кому, как не тебе, это знать. Напрасно ты убиваешь меня в своих мыслях и желаниях, напрасно будешь убивать меня в книгах, которые напишешь, – хоть ты и не веришь в мои предвидения, мне открылось, что ты будешь писать книги, – книги, в которых будешь убивать меня словами, – знай: я жив и всегда буду с тобой. Я твой шип. Вытащишь меня – умрешь. И даже после смерти я все еще буду, где был.
Элиман не смог бы спастись от Асана. Как и Мосана. Нам всем пришлось бороться за то, чтобы в наших умах эти три лица не слились в одно. Элиману предстояло страдать всю жизнь. Вот что я подумал, впервые услышав, как он плачет на руках у матери.
Так любил ли я его? Да, временами. Больше любил, чем ненавидел. Порой ненавидел, когда слышал, как он играет во дворе или разговаривает с матерью. И все же любил. Любил, потому что любил Мосану. Месяцы гнева и обиды не повлияли на мое чувство к ней. Напротив, мне казалось, что период, когда я ненавидел Мосану, не только не убил мою любовь к ней, но даже открыл глубинные причины этой любви, ее необходимость. Когда над моей любовью нависла угроза крушения, чувство обиды прибавило ей силы. Поэтому я решил воспитывать Элимана не за страх, а за совесть – ради нее и вместе с ней.
Мы договорились сказать ему правду об отце, когда ему исполнится семь лет. Так мы и сделали. Это было нетрудно: Элиман рос смышленым ребенком, умным и любознательным. Он рано развился, все хватал на лету. Этим он напоминал отца, который с ранних лет проявлял те же способности. Но только Элиман не выставлял их напоказ с единственной целью – очаровывать людей. У Элимана была еще одна особенность (я рано ее заметил), отличавшая его от отца: глубокая меланхолия, связанная с его пытливым умом. Этот живой, непоседливый, общительный ребенок временами испытывал потребность в одиночестве и сумраке. Он охотно играл с другими детьми, смеялся, как они, дурачился, как они. Но всякий раз наступал момент, когда он исчезал в джунглях, окружавших нашу деревню, или заходил в дом и сидел там, хотя мать уговаривала его выйти и присоединиться к остальным. Уже тогда это казалось необычным: в его бурной, заразительной веселости вдруг вспыхивали искры незаурядного ума; но он с юных лет умел также и отдаваться тишине. Мне не было нужды его видеть, чтобы понять или почувствовать это. В некоторые дни ему достаточно было поговорить со мной, чтобы я сразу же уловил эту его склонность. Не надо забывать, что дети тоже подвержены меланхолии, и, к счастью или к несчастью, она проявляется у них, быть может, острее, чем у взрослых, потому что в этот период мы ничего не переживаем вполсилы: мир врывается в нас всей своей мощью, проникает во все поры нашей неокрепшей души. Мир делает свое дело без скидок на наш возраст. А потом так же неистово вырывается наружу. И приходит время, когда научаешься понимать, убегать, замыкаться в себе, притворяться, хитрить, быстрее выздоравливать. Или умирать. Время учит. Всегда. Но чтобы выучиться у времени, нужно время. А ребенок находится только в самом начале своего времени.
В начале своего времени Элиман все это уже чувствовал. Возможно, даже понимал. Эта мысль приходила мне в моменты, когда он расспрашивал меня о темноте, о жизни во мраке, о том, как я воспринимаю окружающий мир, как распознаю предметы, как использую другие чувства, которые у меня должны обостриться, как передо мной оживают образы, сохраненные памятью, каким мне вспоминается лицо матери. Однажды он сказал мне:
– Токо Усейну, кто больше заслуживает сочувствия: слепой от рождения, который не видел никогда, или такой слепой, как ты, который сначала видел, а потом потерял зрение? Что хуже: не видеть от рождения и желать прозреть или жалеть, что зрение осталось в прошлом?
Я размышлял над этим вопросом несколько дней, но не нашел ответа. Тогда я его спросил:
– А ты как думаешь?
– Думаю, более несчастен тот, кто видел прежде, Токо Усейну.
– Почему? Потому что он видел красоту мира, а потом утратил? Потому что чувство утраты или сожаления мучительнее, чем желание?