Его сетования на то, что остров изменился, разумеется, усугублялись темными тучами, нависшими над всей Европой вследствие германского кризиса. В этом отношении Беньямин сохранял верность своему давнему принципу – избегать комментариев о политической ситуации в своих письмах и отказываться обсуждать такие вопросы в личных разговорах. Вместо этого он старался привнести в свою отныне бродячую жизнь какой-то продуктивный режим и заново изучал знакомые места. Там, где не были слышны ни «грохот и удары молота», ни сплетни и споры «ограниченных лавочников и курортников», к нему в какой-то мере возвращались «прежняя красота и безлюдье этих мест» (C, 415–416, 408). Вооружившись шезлонгом, одеялом, термосом и прочими припасами, он, как и в прошлом году, устроил себе кабинет в укромном лесном уголке. Поначалу холодные ветры делали практически невозможной всякую работу на открытом воздухе, и единственной «компенсацией» за дневные лишения для Беньямина служила эмалированная ванна с горячей водой у Неггератов, в те дни представлявшая собой относительную роскошь на Ибице. Позже Беньямин получил возможность ранним утром отправляться на любимый склон холма, где он доставал из кустов спрятанный там шезлонг, раскладывал свои книги и бумаги и мог читать и писать без всяких помех. Он описывал свой дневной распорядок в Сан-Антонио в письме, адресованном Гретель Карплус (см.: GB, 4:207–208) – одном из нескольких отправленных ей тем летом длинных писем, в которых он впервые называет ее придуманным им для нее прозвищем Фелицитас[352]
и подписывается одним из своих тогдашних псевдонимов – Детлеф или Детлеф Хольц (кроме того, он называет себя ее «приемным ребенком» в отличие от Адорно, ее «трудного ребенка»). Обычно он вставал в шесть или в полседьмого, затем ходил к морю искупаться и поплавать и к семи был в своем лесном убежище; там он в течение часа читал Лукреция. В восемь утра, открыв термос и позавтракав, он работал, подкрепив свои силы стоицизмом и скромной трапезой, до часу дня, нередко делая около полудня паузу для недолгой прогулки по лесу. Около двух он обедал в городке за длинным столом, где тщательно соблюдал местный этикет, а после обеда любил читать или что-нибудь «царапать», сидя под соседним фиговым деревом. Из-за отсутствия шахматных партнеров он порой проводил вечера за игрой в карты или в домино (хотя его противники, по большей части не занятые никаким умственным трудом, играли «чересчур всерьез») или за разговорами в кафе. Вернувшись в свою комнату, которую с ним делили «три сотни мух», он ложился в кровать в девять или в полдесятого и при свете свечи читал детективный роман Сименона.По мере дальнейшей жизни на острове даже такой режим перестал в должной мере приносить ему избавление от шума и пыли Сан-Антонио, и Беньямин стал то и дело совершать экскурсии во внутренние части острова. Во время одной из таких вылазок, предпринятых в обществе нового знакомого, он ознакомился с «одним из самых красивых и удаленных уголков острова». Его спутником был 22-летний датский гравер Поль Гоген, внук знаменитого художника, живший в глубине острова, в горной деревушке, где он был единственным иностранцем. В пять утра выйдя в море с ловцом омаров, Беньямин и Гоген, человек «такой же нецивилизованный и такой же чрезвычайно изысканный», как и пейзажи в этих краях, провели три часа с ним на лодке, знакомясь с его ремеслом, после чего высадились на берег в укромной бухте. Там им открылось «зрелище, столь совершенное в своей непреложности… что оно балансировало на самой грани невидимости». Их глазам предстало несколько собравшихся около рыбачьих лодок женщин, одетых во все черное, – непокрытыми оставались только их «серьезные и застывшие» лица. Смысл этой картины оставался для Беньямина неясен до тех пор, пока спустя час они не повстречали на горной тропе, ведущей к деревне, «шедшего нам навстречу человека, который нес под мышкой крохотный белый детский гробик». Женщины у моря были плакальщицами, пришедшими на похороны ребенка, но не пожелавшими пропускать редкостное событие – прибытие с моря моторной лодки. «Чтобы оценить поразительность этого зрелища, – отмечает Беньямин, – нужно было сначала понять его». Он подозревал, что Гогену смысл происходящего был ясен с самого начала, но «он человек очень неразговорчивый» (C, 419–421).