– Не хотела перегружать. Думаешь, у меня совсем совести нет?
– Думаю, что нет.
– Согласна. У меня совести нет. А у тебя вообще ничего нет. Какой смысл к тебе приходить?
– Тоже верно! – коротко хохотнул Лопухин. – Но клясться мной тоже не стоит.
Она закусила губу.
– Не стоит, не стоит! Но я же раскаялась. Ты пить, что ли, бросил?
– С чего ты взяла?
– Ну, так.
– Женился я, вот что.
– Женился? – Агнесса привстала. – Зачем?
Лопухин промолчал.
– Я испорчена мужским вниманием. Признаю. А с тобой мы жили в одной комнате, и ты на меня ни разу не покусился Вообще почти не замечал… Скажи я кому – не поверят.
– Так не говори.
– А эта жена твоя…
– Что?
– Ну, зачем ей… Зачем ей калека?
Лопухин отошел к окну. Агнесса легонько погладила его по спине.
– Миленький…
– Уходи. Поговорили.
– Я не сорвусь, – сказала она. – Не буду играть. Не волнуйся.
– Играй на здоровье! Мне что!
Она ушла. Лопухин вяло подумал, что в ее рассказе, может быть, не было ни капли правды. А может, все – правда. Он продолжал смотреть в окно, где шла обычная летняя жизнь: пробежала соседская кошка в ошейнике с колокольчиками, потом двое черных мальчишек пронеслись на велосипедах, потом на трамвайной остановке неподалеку остановился трамвай, и водитель громко – на все раскаленное солнцем пространство – объявил, что можно выходить.
И вдруг это все изменилось: высоко над деревьями появилась синева, явственно отделившаяся от светло-малахитового неба, накрыла собою двор, кошку, мальчишек, помойку, сарай. Она начала быстро темнеть, и уже не синей, а лиловой, пошла выше и доросла до облаков, дрожа белой пеной. Он видел, как эта волна медленно, очень медленно, постепенно становясь все темнее и темнее, приближается к нему, меняя свои очертания и словно бы строя гримасы. Он стал торопливо закрывать окно, но правая, больная рука, не слушалась его и только мешала здоровой руке, которая начала сильно трястись, как трясутся руки стариков и алкоголиков. Лопухин понял, что это конец.
«Как странно, – успел он подумать. – Агнесса меня проиграла. Но ведь не может же быть, чтобы она так быстро добралась до казино… Это совершенно невозможно».
Он не испугался того, что умирает, но испугался другого: не хватит дыхания, и он не успеет поймать мыслью что-то главное, что-то самое важное, на осознание которого никогда не было ни сил, ни желания. И теперь он начал судорожно, торопливо вспоминать, перебирать. Все было не то. Все не то.
И тут его вдруг осенило.
«Какой я Веласкес? – подумал он радостно. – Какой Рафаэль? Я пьяница и мелкота».
Ему стало тихо, светло и спокойно. Вот это и было тем главным, с чем нужно отсюда уйти. Слово «мелкота», которое только что употребила Агнесса, рассказывая, как в кафе к ней подсаживались мужчины, на которых ни в чем нельзя рассчитывать, рассмешило Лопухина до колик, и, испугавшись, что его сейчас вырвет от смеха, он быстро сел на пол, привалился к дивану и потерял сознание.
Последние пять-шесть месяцев Вадим Левин жил в смутном ожидании новой беды. Жена, которая лет сорок назад так безудержно тянула его к себе, – жена угасала. Не только психически. Она облетала, как дерево, на котором не осталось ни одного листика, и даже случайная птица, решившая отдохнуть в своем быстром энергичном полете, ни за что не села бы на его мертвую ветку, пугаясь того же, что все: угасания. В ее ненакрашенном, немного дрожащем рту еще жили какие-то ненужные слова, которые натыкались друг на друга, словно они были слепыми, глухими и не понимали, куда им деваться: толпиться обратно в пологое горло или все же вывалиться наружу. Она чувствовала, что люди не понимают ее, и сердилась на это. Гнев ее был бурным, но коротким. Через секунду жена забывала, что сердится, и улыбалась широкой счастливой улыбкой.
Один и тот же кошмар преследовал Левина по ночам: он входит в спальню Зои, молодой и здоровой, чтобы переспать с ней, входит из своего кабинета, слегка удивляясь тому, что он ночует в кабинете, но вместо красивой и веселой жены видит узколицую старуху, трясущую головой ему навстречу.
– Ты кто? Ты откуда здесь? – кричит Левин и, как это бывает только во сне, изо всей силы замахивается на нее, но старуха вытягивает шею, напоминая перевернутую на спину черепаху, и вылезшие из орбит глаза останавливают его.
– Ты кто? – шепчет он.
– Опять не побрился сегодня, – радостным Зонным голосом отвечает она. – Давай я побрею.
Он покорно садится на кровать. Старуха достает откуда-то чашку с мыльной пеной и кисточку, которыми никто давным-давно не пользуется, и, намылив ее, касается его щеки. Пена расползается по лицу, щекочет ноздри, заливает уши. Сквозь пену Левин чувствует холодный блеск наточенной бритвы, и страх охватывает его: такая зарежет, какой с нее спрос?
– Мне деньги нужны, – доверительно говорит старуха. – Большие хорошие деньги нужны.
– Зачем? – спрашивает он сквозь пену.
– Поеду в Стамбул.
Она раскрывает рот, и все внутри у нее начинает бурлить, точно в откупоренной бутылке. На этом сон обрывался.