(…) В пустыне я понял силу неожиданных красок: днем – бледное небо и бледные измятые пески, больше ничего; вечером – великий закат спускается с неба в голубых, лиловых, оранжевых, красных, зеленых, синих полосах, они переливаются, живут, пылая внезапно; от этой легкой бесконечности всех цветов и оттенков нельзя оторвать воспаленных глаз.
Я возвращался из пустыни в оазис, полный горячих воспоминаний. В полуденный зной, когда и куры в своих тенистых ямках дышали, раскрыв клюв, я – голый – садился в угол своей фанерной комнаты и, заливаясь потом, писал обо всем, чем поразила меня пустыня.
Я писал и в походных палатках, лежа на животе, когда дул свирепый «афганец» и заветренный песок засыпал мои листы, и в глинобитных кибитках у звонких арыков или тихих колодцев, на коврах и пыльных кошмах, рядом со спящими пастухами, исследователями, строителями, заготовителями. Я был переполнен суровой, отчетливой жизнью – своей, своих товарищей по опасностям и труду, своей страны».
О том, что присуще его рассказам в полной мере – образности и краткости – Козин рассуждает так: «Эстетическая энергия образа зависит от реализма воображения, то есть от полноты, противоречивости, убедительности сочетаний, слагающих строение, единство образа. Чем противоречивее образ (…), тем образ жизненнее. (…) Потеря образа – великая потеря: она влечет за собой утрату эстетически деятельной, действующей в смене поколений, энергии образа, утрату народности.
Народ лаконичен в своих образных суждениях, сказках, былинах, летописях. Труд новеллиста обязывал меня быть кратким. Меня всегда радовало трудное сочетание точности и краткости. Новее сущее должно развиваться, дабы не отмереть. Возможности свободного развития искусства слова безграничны. Древний лаконизм прекрасен, но человечество жаждет обогащения и обновления прекрасного. Возникает новизна краткости, уплотненности – неолаконизм».
И Владимир Романович приводит пример того, как он учился краткости: «Всю осень 1932 года я писал большой рассказ «Кресло директора». Рассказ волновался, то вздымаясь, то опадая. Мальчишеские восторги сменялись мужицкой яростью, матросскими угрозами по своему собственному адресу. (…) Множество привычных слов не звенело, не строилось литыми строками, не было убедительным, все бывшие слова я выталкивал, выгонял, как лодырей, жадно выбрасывал.
(…) Большой рассказ «Кресло директора» сжался до короткого рассказа; потом я отселекционировал четыре страницы; затем я отобрал и подобрал одну; наконец, от рассказа осталось лишь название. Я был доволен.
Я очень ценил и ценю постоянство страсти. И я знал силу сдержанной страсти. Поэтому я прежде всего начал учиться оценивать то, что я пишу. Я оценивал мною написанное беспощадно!»
Самарская степь, девятнадцатый год, чалый вор и Вильям Шекспир
Не было керосину, спичек, соли, тканей, бумаги, книг. Твердые страницы Библии и жития святых превращались в козьи ножки для саратовской махорки и листового табака. На конном дворе неугасимым жаром тлела кучка кизяков: со священной заботливостью мы поддерживали древний огонь.
Когда зима окрепла и дороги легли через белую гладкую степь, на веселой тройке, с певучим покриком и посвистом, я лихо отвез заведующего экономией в Пугачов, по делам: служба всегда служба, планового хозяйства тогда не было, но отчеты требовались, балансы сводились.
Сестра заведующего Анфиса, молодая учительница, нежной свежести, сочной русской красоты, дала мне три толстые незабываемые книги.
Дала и сказала:
– Читайте, развивайтесь. Когда устанете развиваться, можете вспомнить меня!
Благодарный, я промчал Анфису через город на полукровной тройке. За городом открылось великое спокойствие предвечерней степи. Двадцать или сорок раз я поцеловал свою учительницу в лукавые губы, – тогда ее жадные глаза задумались, стали властно-покорными, и она начала меня целовать, неумело, ненасытно.
Тройка, степная тройка, куда летишь, красивая? Закат обозначился горячей чертой, мы неслись к закатному солнцу, и я вдруг осадил тройку: все равно и степь молчала; девушка, запрокинувшись, смотрела в небо, теплыми ладонями лаская мое лицо. Я был готов на счастье и глупость, но коренник встрепенулся, колокольчик звякнул на лаковой расписной дуге, и Анфиса произнесла отчетливо, хозяйски:
– Домой!
Я послушался, дурак.
На другое утро я вернулся в Адеркасовскую экономию, и толстые книги завладели моим сердцем.