Ночью в племенной конюшне было тихо и тепло. В конце прохода, у денника жеребой Крылатки, стоял ларь с овсом; я расстилал на ларе свой овчинный нагольный полушубок, зажигал сальник и читал под сонные вздохи лошадей, под спокойный перестук копыт. Небывалое счастье открывалось мне в книгах, и я удивлялся, как много и строго может знать человек, излагать свои знания в увлекательном порядке. Я жил простой молодой жизнью, умел кормить и заботиться о кровных лошадях, ездил в степь, к ометам, за сеном и соломой на подстилку, блуждал в степные метели, очищал конный двор от сугробов и отвердевшего помета, и мысль моя касалась лишь близкого – того, что было перед глазами и что нужно, чтобы просто жить. Книги жили в тревожных просторах и глубинах – в глубине неодушевленных и живых веков, в бесконечности незримых микробов, в незнакомых властных образах. Это было странно, жизненно, сказочно. Я верил, удивлялся своей доверчивости, силе книг; если лягнет жеребец или певуче обнимет дочь кузнеца, сила ясна; природа дерется, природа ласкает. А сила неподвижных книг? В метельные ночи, в древней чуткой тишине конюшни, среди знакомых запахов сена, дегтя, навоза, конского тела, я ощущал величие, простор и крепость слова.
Я пробовал писать – и яростно задохнулся в своем невежестве. Пока я на овчинном нагольном полушубке, в страстном нетерпении дергая ногами, выводил слово за словом, я был зачарован самим собой, своей смелостью. Потом я читал написанное своим соседям: рыжей Крылатке, одноглазому жеребцу-однолюбу Вампиру, вороной Неопалимой Мечте, чалому полупершерону Вору, – больше читать было некому; лошади слушали, степенно вздыхая, а я медленно издыхал от досады: сколько извел бумаги!
Я одумался и перестал писать.
К середине зимы я извелся от воспоминаний: зримая нежность Анфисы не давала мне спать; у нее была девичья сила, зрелый изгиб губ, косы до колен – мягкое чудо! Я уговорил наездника отпустить меня в Пугачов – обменять книги. Наездник был жесткий, безмолвный человек, его опасались и лошади и люди, но ему льстило, что у него образованный конюх, – во всей степи нет такого книжника с конской щеткой и скребницей!
На рассвете я запряг в саночки чалого Вора, старший конюх дал мне тулуп, наказав привезти табачку, – и я выехал в тишину степи. Было неоглядно, морозно, весело. Я напевал всякую мальчишескую чушь, рослый Вор шел резвой рысью, солнце бледнело и стало белым. Начиналась поземка.
Ветер небрежно раздул конский хвост, степь шевельнулась; пошевелилась – и понеслась. Свистя, снег уносился из-под жеребца, степь поднялась в воздух, смела небо, дорогу, оставив моим глазам лишь запорошенный конский круп. Вор перешел с рыси на шаг; длинные сугробы скрыли санный путь.
Конский круп потемнел: жеребец начал потеть, ему было тяжело. Я встревожился: неладно! Вор приостановился, поднял хвост, дохнул на меня теплым запахом; я оживился. Мне почудился вдали темный очерк жилья, я ударил жеребца вожжой, и мы скатились в овраг.
В балочке-овраге было чуть тише. Я осмотрел, огладил Вора, оправил чересседельник и легкую дугу. Порядок. А дальше? Жеребец стоял по колено в снегу и неспокойно дышал. Я сел в саночки и покорно завернулся в тулуп: в метельной незримой степи лошадь умнее меня.
«Если заснешь в буран, не проснешься, говорят знатоки. Проверим. Знатоки обычно врут!» – подумал я и задремал.
Меня разбудил собачий лай. Все было бело и неслось, буран буранился, не слабея. Я выполз из саней в сугроб и, хватаясь за оглоблю, достиг конской морды. Она упиралась в ворота. Дуракам счастье, лошадь – друг человека, кому суждено загнуться пожилым, тот в призывном возрасте не «сыграет в ящик»! Рукавом тулупа я обтер мудрую, забитую снегом морду Вора, засвистел и озорно застучал в крепкие ворота: счастье, отворись!
Сбоку степного хутора прочно жил латыш Янис Полунине – беженец первой мировой войны. Окрестные хозяева уважали его старательность и полезный образ жизни: латыш отлично знал мельничное, кузнечное, слесарное, шорное дело; его ценили, одаривали, берегли; он жил в достатке, в светлом доме на просторном дворе. Я видел его однажды в нашей Адеркасовской экономии.
Сельский мастер встретил меня спокойно, словно я должен был заехать к нему в метель, поставил жеребца в конюшню и повел меня в дом, на крыльце сказав:
– Ужинать. Спать. Путь-дорога завтра!
Все у мастера было добротно и блестело чистотой, ярки старинные сундуки, лари, кресла, часы, коврики; и ярки были дочки пожилого Яниса: Луция лет шестнадцати и Эльза – восемнадцати.
Сестры были увлекательно похожи: начало девичье зрелости – и зрелость; намек – и зримость. Луция жадно, лукаво следила за мной, Эльза тоже, но скрытно, была тихой, сторонней, и вдруг Луция сказала сестре:
– Зачем ты сменила блузку, шея наголо, разве лето наступило?
Отец Янис, отвернувшись, закурил трубку-носогрейку, протянул мне бисером вышитый кисет с легким табаком, – не с махрой-махоркой, – уважительно протянул и сказал нестрого:
– Луция, ступай на кухню!