Солнечную сторону запрудило людьми – все пренебрегают тенью. Мы с Зингенталем шли за Васей; перед ним в этот день расступались особенно податливо и радушно. Человек двести столпились у «Нового времени». Студенты сидели на обочинах тротуаров, народ почище прогуливался под окнами редакции, департаментские курьеры, высланные сюда начальством, сохраняли деловой вид, чувствуя себя при исполнении служебных обязанностей; мальчишки-газетчики, в ожидании экстренного выпуска, играли в «орлянку». Никто в этой толпе не выражал нетерпения. Напротив, она казалась ленивой и апатичной. Вот этот парень в поддевке – он здесь, вероятно, с самого утра – успел прочесть рекламные объявления, вывески, усвоил сложную таблицу о подписной плате с приложениями и без приложений, успел вспотеть и теперь зевает, не находя себе занятия. Лечь бы ему да соснуть, написав мелом на подметках сапожищ: «Разбудите, когда умрет Столыпин». Даже на студенческих местах вели себя смирно. Какой-то великовозрастный естественник положил локти на тротуар и вместе с товарищами своими наблюдал за игрой мальчишек.
– У них денег много! – позавидовал вслух естественник. – Сколько по пятакам наберется!
Блеснула стеклянная дверь. Мужчина в коротком пальто щурился на крыльце.
– Скажите пожалуйста, новых известий еще нет? – спросил Вася.
Мужчина посмотрел в его сторону.
– Пока все в порядке. Объявления принимают… У меня, видите ли, пропал воинский билет. Поспешил заявить. Полтора рубля… Будьте здоровы!
Здесь – скучно, и атмосфера эта ленивая поглотила даже элементарное любопытство.
– Пусть кто-нибудь останется для связи, а мы уйдем в университет, – предложил я. – Кстати и близко это… Зингенталь, давайте разыграем в орлянку, кому оставаться.
Зингенталь сел рядом с естественником.
– Идите. Все равно я проиграю.
В анатомическом корпусе было пустынно в этот час. Лекции первокурсников уже кончались, и в аудиториях хозяйничали уборщицы. Они выметали целые горы бумаг. Здесь и промасленная газета, в которую еще так недавно был завернут вкусный завтрак, и ненужная больше шпаргалка на узенькой полоске, и листок из общей тетради, свернутый в виде голубя – вестник университетской тоски, и мелко-мелко изодранная записка. Грязной щеткой уборщица выметала архив русского просвещения… Тихо было и в нашем коридоре. «По случаю Столыпина», – объяснил Захарыч, смахивавший пыль со статуй опахалом из петушиных перьев.
Венский дожидался в одиночестве. Первый раз такое случилось, и он был смущен даже, не находя себе занятия.
– Ну, наконец! Газеты читали? Ваша взяла.
– Читали. Да, вот… чорт его знает!
Вася сказал это и бросил костыли в угол.
– Что с тобой?
– Отстань! У меня… у меня болят зубы.
Минут пять мы сидели молча, как те – в толпе. Венскому пришел на память Глинка, он насвистывал его негромко сначала, потом все яростней и наконец запел:
Вася наклонился ко мне:
– А вдруг…
– Он не умрет? – перебил я.
– Да…
– Что вы, товарищи! – и Венский ударил себя по животу. – Теперь-то наверняка умрет. Ведь печень действительно оказалась пробитой. В газетах пишут, что положение безнадежно.
– Но газеты-то черносотенные, чорт возьми! Вы с Зингенталем сговорились верить этим писакам. Удивительное легкомыслие!
Козлов лег ничком, вытянувшись вдоль скамейки.
И снова все замолчали.
Третий день умирал Столыпин. Врачи, как на приеме, толпились у дверей палаты премьер-министра. За высоким окном лечебницы Маковского – тишина: жандармов обули в валенки, несмотря на жаркие дни, а мостовая на протяжении трех кварталов была устлана соломой. Дверь в сумеречные покои отворяется без скрипа. По одиночке входят профессора. Цайдлер несет кислородную подушку, как портфель с докладом, Рейн в капельдинерском сюртуке сенатора подносит мензурку к белым губам и почтительно разжимает челюсти, сведенные смертью, молодой Яновский – баловень судьбы – прикасается двумя пальцами к белой руке, прощупывая пульс, и тоже почтительно, как привык при рукопожатиях с министром. В комнате – полумрак. Черные брови и черная борода лежат на подушке. Она похожа на подушку с орденами и звездами, которую несут впереди гроба…
Третий день умирает Столыпин. Но когда же он умрет?
Разостлав газету, Венский чистит яблоко перочинным ножом. Кожура аккуратной спиралью свешивается, ни разу не прерываясь. Я гадаю: «Оборвется – выживет, не оборвется – умрет». Нож коснулся стебелька, целая лента упала на бумагу.
– Умрет! – говорю я вслух.
– Что там гадать? – не поднимаясь, отозвался Козлов.
Я, уличенный, молчу.
На кончике ножа Венский подал нам по куску яблока. Съели, не похвалив.
– Сколько времени? – Васе трудно достать свои часы: он на них лежит.
– Уже час и сорок минут, как мы его оставили, – ответил я, зная, что именно интересует Козлова.
– Чорт с ним, пускай живет. Все равно ненадолго.