Вскоре после полудня военные отряды потянулись к древнему храму, оглашая улицы ревом труб, барабанов и цимбал, и, когда они выстроились в огромном помещении, на хорах развернули их знамена и внутрь вступил император со всей свитой; говоря коротко, перед храбрым, честным седовласым патриархом предстало общество столь многочисленное и благородное, что лучшего и желать не приходилось. Впрочем, и Геннадию удалось добиться желаемого: никто из народа не принял участия в молебне.
После церемонии Константин, вернувшись в свои влахернские покои, осмыслял прошедший день и его итоги. Рядом находился один лишь Франза.
— Дорогой друг, — начал император, нарушив долгое молчание — в голосе его звучала сильная тревога, — ведь и моему предшественнику, первому Константину, приходилось иметь дело с религиозным расколом?
— Если верить историческим анналам, повелитель, то — безусловно.
— И как он с этим управился?
— Он созвал собор.
— Именно собор — и только?
— Ничего иного я не припоминаю.
— Как мне представляется, было так. Сперва он основал веру, а потом защитил ее от распрей.
— Как именно, повелитель?
— Существовал некий Арий, ливиец, пресвитер маленькой церкви в Александрии, — он проповедовал единство Бога.
— Вспомнил такого.
— Единство Бога, в противоположность Троице. Первый Константин пожизненно заточил его в тюрьму, верно?
Теперь Франза понял, к чему клонились размышления его повелителя; однако, будучи человеком робким, изнеженным долгими занятиями дипломатией, которые по большей части состоят из докучливого выжидания, он поспешно ответил:
— Воистину, повелитель! Однако он мог позволить себе подобный героизм. Он объединил Церковь и держал весь мир в кулаке.
Константин испустил глубокий вдох и умолк, а когда заговорил, то произнес медленно:
— Увы, дорогой друг! Народ не явился. — Он имел в виду молебен в Святой Софии. — Я опасаюсь, опасаюсь…
— Чего, повелитель?
Еще один вздох, печальнее прежнего.
— Опасаюсь того, что я — не государственный деятель, а всего лишь воин, мне нечего предложить ни Богу, ни моей империи, кроме меча и одной малозначительной жизни.
Эти подробности помогут читателю лучше понять внутригосударственные заботы, которые одолевали императора в тот период, когда Магомет взошел на турецкий трон, их следует рассматривать в свете переговоров, которые велись с султаном. Необходимо дать понять, что с этого момента события развивались стремительнее, и после торжественного молебна в Святой Софии дискуссия, в которую помимо воли оказался втянут император, начала склоняться не в его пользу, так что в итоге он лишился и сочувствия народа, и поддержки организованных религиозных орденов. Успех торжественного богослужения и прочих предпринятых мер не просто оскорбил Геннадия и его союзника, дуку Нотараса; они увидели в них вызов помериться силами и столь активно начали пользоваться всеми своими преимуществами, что еще прежде, чем император успел это осознать, в городе уже возникли две отдельные партии: во главе одной из них стоял Геннадий, во главе другой — патриарх Григорий.
Месяц за месяцем противостояние обострялось; месяц за месяцем ряды императорской партии редели, и в итоге в ней не осталось почти никого, кроме придворных, солдат и военных моряков, причем даже они не выказывали должной стойкости — в итоге император уже и сам не знал, кому можно доверять. С этим, разумеется, расточились и все предпосылки энергичных репрессивных действий — расточились навсегда.
Вместо дискуссий в борьбе использовались личные оскорбления, наветы, ложь, а порой и физическая сила. Сегодня страсти кипели из-за религии, завтра — из-за политики. Но духовным вдохновителем всего неизменно оставался Геннадий. Методы его были идеально приспособлены к духу Византии. Сосредоточившись на одной только церковной борьбе, он не давал императору преследовать его по закону и одновременно действовал столь хитроумно, что в монастырях императорскую резиденцию Влахерн стали именовать гнездилищем азимитов, а Святую Софию отдали на откуп патриарху. Всякого, кто оказывался с ним рядом, подвергали грязным анафемам и общественному остракизму. Что касается Геннадия, его образ жизни превратил его в народного идола. Он, если это только возможно, впал в еще больший аскетизм: постился и бичевал себя, спал на каменном полу перед распятием, редко выходил из кельи, а когда его там навещали, то неизменно заставали за молитвой — он взвалил на себя обязанность вымолить прощение за подписание ненавистного договора с латинянами. За умерщвление плоти получил он должное воздаяние: ему были небесные видения, ему являлись ангелы. Если он в одиночестве лишался чувств, пеклась о нем сама Богоматерь Влахернская, она возвращала его к жизни и трудам. Из аскета он превращался в пророка — таков был его поступательный путь.