На наше счастье, бунтовщики не имели над собой никакого руководства и были движимы одной страстью – утолить свою ненависть к служителям епархии. Прочие низменные желания лишь дополняли это намерение, но тоже в скором времени заполыхали. Разбойники оказались до чрезвычайности распалены не только безнаказанностью, но и жаждой добычи, ведь алчба – неизменная спутница насилия. Поэтому ворвавшись в старинную городскую крепость, внутри которой помещались церковные службы, они сначала подвергли их полному разорению, а потом обнаружили там немалые, к стыду сказать, запасы спиртного, после чего устроили неслыханную оргию. Говорят, что предупрежденный архиепископ успел скрыться и направился к южным заставам, но, будучи застигнут темнотой, решил провести ночь в одной знаменитой обители, расположенной неподалеку, понадеявшись, по-видимому, что святость места послужит ему надежным убежищем. Брат же его был сразу схвачен преступниками – говорят, он пытался спасти от них церковное имущество и отважился увещевать безумных, после чего был ими страшно избит. Будучи после подавления мятежа найден солдатами, несчастный полностью утратил разум от перенесенных побоев и вскоре умер. Здесь я вынужден прервать свою речь, ибо нет возможности судить, судьба которого из братьев оказалась более горестной.
120. Свои
Кто крикнул: «Пойдем шукать епископа!» – никогда не узнали. Кто донес, кто только мог донести, что чудом спасшийся из Кремля преосвященный схоронился в Донском монастыре и боится даже шагу оттуда ступить – тоже не узнали и никогда не узнают. А ведь были, были ненавистники, без ненавистников ни одно дурное дело не делается, а у нас – и хорошее. Но почему зажглись, почему пошли и убили – да как убили! – можно, мнится мне, очень даже догадаться.
Не за суровость или какое нечестие, а потому, что другим на их богопротивность указывал. А что, убивая, кричали слова язвительные – так грешник всегда грехи свои переносит на обличителя. Обыкновенно это – приписать другому собственную вину и его же за нее покарать сердечно и ревностно. Другое дело, что не нашлось спасителей, бросили, чего скрывать, монахи пастыря на растерзание. Видать, и вправду слишком суров был. Впрочем, бывает, и суровое начальство любят, в лепешку ради него расшибаются. А здесь – наоборот, спасайся, кто может, моя хата с краю. Никакой любви христианской, живота за други своя. От страха ли, нежелания ли – тяжело судить, но ох, кажется, что было нежелание. Слишком уж легко все произошло, как по-накатанному.
Так что считайте меня клеветником, считайте недоумком, считайте собственной родины презирателем, клеймите Гаврилыча позорным презрением, а пожив в нашей земле довольно, не могу не сказать: свои. Нет, что свои убили, и без меня ежу понятно, нет
И думается мне сейчас, грешному, не
Так страшного добились и не замарались, и никто, даже самое допытливое следствие о том не разберет, ни одной бумаги не останется. Ни свидетеля нет, ни памяти у пьяных убийц ни малейшей. И будут они на дыбе подвешены, и покаются – ох, есть, в чем, но никого не назовут – а никого, почитай, не было, только голоса из толпы и порыв безумный, да снизошедшее на всех знание куда идти, кого на куски рвать. И казнят их прилюдно, но истинные сообщники того злодейства, его замыслители и наводчики рядом болтаться не будут. Останется от них один только след – воспоминание о той записке, что, говорят, повешена была на монастырских воротах: «И память его погибе с шумом». Свои написали.
121. Монастырь