– Святые отцы! Допросите его, как он узнал это на избрании своем?
Никон не отвечал, а только вздыхал, глядя на распятие.
– Он же, Никон, сказывал, что видел метлу звездою, и от того будет Московскому государству погибель: пусть скажет, от какого духа он то увидал? – заговорил один архиерей.
– И в прежнем законе такие знамения бывали – на Москве это и сбудется, – мрачно отвечал подсудимый. – Господь пророчествовал на горе Елеонской о разорении Ерусалима за четыреста лет.
Паисий встал: он видел, что царь не в силах больше стоять, и потому, благословив его, указал рукою на его место. Никону же показал знаком, чтоб он уходил.
Поклонившись до земли и проговорив глухим, упавшим голосом: «Простите меня, православные!» – подсудимый вышел вслед за распятием, глубоко поникнул головою.
XII. Морозова у Аввакума
В то утро, когда в Москве начался суд над Никоном, враг его, непримиримейший из всех врагов, Аввакум, сидел на охапке соломы, брошенной на земляном полу в углу арестантской келейки подмосковного монастыря Николы на Угреше, и, положив на правое колено измятый клочок синей бумаги, писал что-то деревянною палочкою, макая в стоявший на полу глиняный черепочек.
И Аввакум многое пережил в эти последние два года. Он сидел в заточении то в том, то в другом монастыре, мужественно отгрызаясь от всех своих врагов, вымучился полтора года в тягчайшей ссылке на Мезени, терпя холод, голод и побои, был расстрижен и теперь привезен в Москву тоже на суд Вселенских патриархов.
Тюрьма, в которой он теперь томился, представляла кубическую каменную коробку в сажень длины и ширины, с узеньким оконцем за железною решеткою с острыми зубьями. В этой каменной коробке ничего не было – ни стола, ни скамьи, ни кровати; вместо всего этого в угол брошена была охапка соломы, на которой и сидел расколоучитель. По сырым стенам виднелась позеленевшая плесень, местами прохваченная морозом и заиндевевшая; оконце тоже промерзло так, что если б в него солнце и заглянуло, то оно не в силах было бы пробить своими лучами эту сплошную льдину, в которую превратилось стекло. На одной из стен каменной коробки, в переднем углу, виднелось подобие большого осьмиконечного креста и грубое изображение руки с двуперстным сложением: эти символы Аввакум выцарапал в каменной стене своими когтями, которые отросли у него, как у собаки.
Аввакум много, почти неузнаваемо изменился с тех пор, как мы видели его у Морозовой, а потом у Ртищевых вместе с Симеоном Полоцким. Седые, длинные и курчавые волосы его были острижены, как у арестанта: это была уже не поповская, не иконная голова, а простая колодницкая. Но тем рельефнее теперь выступала ее угловатость и ширококостность; в этой ширококостности темени и затылка и в этой сдавленности и вогнутости лобной кости сказывалось железное упрямство мономана, фанатически преданного мрачному, суровому идеалу непоколебимой выносливости. Он был одет в дырявый нагольный тулуп, из-под которого виднелись ноги, обутые в лапти и пестрые онучи, перевитые мочалками. По временам он задумывался, клал палочку, заменявшую ему перо, на черепок и согревал дыханием закоченевшие от мороза пальцы. Но это, по-видимому, не помогало: по холодной тюрьме распространялся только пар от дыхания, но теплее не делалось.
– Господи, дунь на руце мои дыханием Твоим! – страстно обращался он ко кресту, выцарапанному им на стене. – Ты пещь огненную охладил некогда в Вавилоне дуновением Твоим: согрей ныне дыханием Твоим Божественным персты мои, да прославлю имя Твое, Многомилостиве!
И он снова нагибался и чертил палочкой по бумаге, разложенной на правом колене. А потом начал бормотать про себя вслух написанное:
«Анисьюшка! чадо мое духовное! аль есмь измождал от грех моих и от холоду в темнице моей и не могу о себе молитвы чисты с благоговенством приносити. Ей! не притворялся говорю, чадо! Не молюся, а кричу ко Господу, скучу, что собачка-песик на морозе. Пальцы мои в льдины обращаются, все развалилося во мне, душа перемерзла моя, на сердце снег, на устах иней. Поддержи мою дряхлость ты, младая отроковица, стягни плетью духовною душу мою, любезная моя! Утверди малодушие мое, Богом избранная, вздохни и прослезися о мне!»
Он помолчал и снова стал дышать в застывшие ладони. По щекам его текли слезы…
– Дунь, Господи! согрей меня! Вить солнце и огнь пекельный в Твоих руках! – опять закричал он, страстно глядя на крест.
Потом опять нагнулся к бумаге и стал читать: «Слушай-ка, Анисья! о племени своем не больно пекись: комуждо и без тебя промышленник Бог, и мне, мерзкой псице. Забудь, что ты боярышня, знатного роду; а умеешь ли ты молоть муку? Мели рожь в жерновах да на сестер хлебы пеки или в пекарни шти вари да сестрам и больным разноси. Да имей послушание к матери Мелании, не рассуждай о величестве сана своего, яко боярышня, богачка и сановница, – отрицайся мысли сея и оплюй ее! Плюй на все, что не от Бога!»…
Он положил бумагу в сторону, поднялся с соломы и упал на колени.
– Вергни ко мне солнце сюда. Тебе все возможно! Дуни летом в темницу мою! – молился он.