Обращусь к размышлениям Ольги Седаковой об особой «русскости» Венедикта Ерофеева: «У него вообще была очень сильная русская идентификация. Для него оставались реальными такие категории, как “мы” и “они” (“они” — это Европа). Он всерьёз говорил: “Мы научили их писать романы (Достоевский), музыку (Мусоргский) и т. п.”. Но тянуло его, кажется, как многих очень русских людей, — к “ним”. Он не любил “древнего благочестия” и не потрудился даже узнать его поближе. Христианская цивилизация для него воплощалась в Данте, в Паскале, в Аквинате, в Честертоне, а не здесь. Сколько раз он говорил: “Никогда не пойму, что находят в ‘Троице Рублёва’ ”. (Впрочем, так же он говорил: “Никогда не пойму, почему носятся с Бахом?” — но когда я играла баховские прелюдии, он слушал совсем не как тот, кому до Баха нет дела.) В его русскости не было ничего почвенного, домостроевского, того, что в ходу сейчас. Он не испытывал умиления перед “народом”, и “русское” не значило для него “крестьянское”. <...> Русское значило для него, скорее всего — достоевское: в кругу героев Достоевского нетрудно представить и главного героя “Петушков”. В самом Вене мерещилось иногда что-то версиловское, иногда — ставрогинское. Он очень сочувствовал Дмитрию Писареву — при том, что Чернышевского и Добролюбова ненавидел... Это парадоксальное разделение разночинской когорты — не пустой каприз. И я думаю, что Венино Горе с большим основанием можно было бы назвать Русским Горем и точнее: Новейшим Русским Горем. Кошмар коммунистической эпохи был тем Горем, которое он переживал ежедневно. Он как будто не сводил глаз со всей лавины зверства, тупости, надругательства, совершенного его народом. От такого зрелища можно свихнуться серьёзнее, чем Гамлет, и оставшееся время “симулировать вменяемость”, как Веничка назвал собственное поведение. И страшнее всего, что это не собиралось кончаться»8
.Для Венедикта Ерофеева переводы были образцами безупречного русского языка с его огромными стилистическими возможностями. Именно благодаря им он выработал свой собственный экспрессивный по ритму и саркастически-горестный по интонации стиль. Не потому ли он воспринимал переводную литературу не как нечто чужеродное, а как своё, усыновлённое или удочерённое. То есть близкое и родное.
Вот этим своим отношением Венедикт Ерофеев отличался от шестидесятников. Он мир людей представлял без границ. Евгения Смирнова подметила, в чём проявлялась ущербность произведений писателей, чуть-чуть по возрасту его старше: «Контекстом “шестидесятничества” была советская литература, а если взять шире — то советская социалистическая культура мировосприятия, насквозь идеологизированного, причём никакие частные акценты, протестные или обновленческие, дела не меняли. Мировосприятие это намертво скреплялось образом жизни, в котором безраздельно властвовали определённые стандарты речи, внешности, поведения, одежды»9
.Интересны также суждения Ирины Скоропановой о языке Венедикта Ерофеева в его поэме «Москва — Петушки»: «Дело в том, что в поэме автор использует только один из языков культуры — язык литературы, но радикальным образом его преображает. Писатель обращается к гибридно-цитатному языку-полиглоту в форме пастиша[338]
»10.А как ему было основательно преображать язык без обращения к русским переводам произведений писателей, ещё вчера бывших для него самого чужеземцами?
Возвращусь к началу 1973 года. Ситуация для Венедикта Ерофеева сложилась не самая благоприятная. Более того, аховая. В компаниях, в которых он появлялся, его называли «человеком без адреса». Об этом времени бездомного существования своего друга вспоминал Игорь Авдиев:
«Вскоре Венедикта выгнали из СУС-5, с кабельных работ телефонной связи за “систематические прогулы без уважительной причины”. Не было ни жилья, ни денег. В это время Венедикт сказал фразу, которая поразила меня: “Устал. Я никогда не думал, что бездомность будет отнимать столько сил”. И в этом сознался старый, закалённый бродяга! Утрата веры в “Петушки”? Где ждёт его “пухлый младенец”? Жасминовым веником вымели вокзальный сортир? Венедикт даже ищет “зимнюю квартиру” в Москве, выписывает адреса. На улице сталкивается с Виктором Сукачем, старинным знакомым и почитаемым знатоком Василия Розанова, и тот предлагает даром пожить в Болшеве. Хозяйка маленького домика Лидия Делиева потеряла мужа и потерялась сама: домик, где читал “Мастера и Маргариту” Булгаков и находила приют Анна Ахматова, осунулся, и сад за домом заглох. В “Последнем дневнике” Венедикт, смертельно больной, вдруг вспоминает ту пору: “В 73 году, Болшево. Не просто попросить Тихонова выключить свет, а пропеть ему из Иоланты:
(Хо-хо)”.
Вариации на тему: “Лучше нету того свету...”