Он смотрел и в сарае, и в ветхом амбаре, и в заброшенном старом хлеву, где, похоже, никогда не стоял за изъеденной сыростью балкой ни буйвол, ни какой-никакой, но бычок. Посмотрел под куцым навесом, где обычно дремали пять убогих овец, посмотрел и на заднем дворе, просчитал пядь за пядью забор, но опять же — напрасно. Ноги молчали, а чутье подсказало, что это — не то.
Стало быть, если не он, подходил черед другого соседа, Тотраза: тот был, в общем-то, глуп, но хитер. Казгери довелось наблюдать как-то раз его на охоте. Упрямый и ловкий, как плющ. Тотраз — тот умел обмануть неудачу терпеньем. Помнится, все уж отчаялись выследить волка, что зарезал им на аул за неделю десяток овец, а тот вдруг уперся, сказал, что так вот негоже, что намерен в лесу задержаться и дело доделать один. И они лишь спросили: насколько? Он плечами пожал и ответил: на пару деньков, коли мне повезет. И Цоцко ухмыльнулся: а если вдруг нет? Если, мол, везения ты все ж не приманишь? А Тотраз поглядел на него исподлобья и тихо сказал: ничего. Везенье — не штука. Штука — если ты не мастак обходиться совсем без него. Тут вмешался Туган: про везенье тебе лучше б нашего старца послушать. Только, может, тебе оно поздно уже. И Хамыц, чтобы не было ссоры, отвел друга в сторонку. Они негромко поспорили, но, похоже, без толку: Тотраз был непреклонен, и тогда Ацамаз и Алан развернули котомки и отдали все, что было у них из съестного, а Хамыц — тот просто сказал: коли ты к послезавтрему не воротишься, я приду за тобой, подсоблю. Тот кивнул, и они разошлись.
Только Тотразу хватило и суток. Через день он вернулся со шкурой, которой с лихвой можно б было укрыть весь ныхас. Он его и укрыл, а Туган всякий раз, как всходил к ним туда, от зависти прямо весь морщился, словно зубы ему кизиловыми ягодами подменили, а те не успели созреть. Потому что любому известно: метче Тугана, отца Казгери, верст на сто от ущелья есть только Туган, отец Казгери. Но, в отличие от соседа, Тугану тогда не хватило терпенья. А что, если этим терпеньем Тотраз притворяется, что не ведает ничего про тайник?..
Но и тут Казгери ждала неудача. Сколько он ни следил, ни провел там бессонных ночей, сколько он ни старался услышать подсказ, разговорить его стены и землю, — все тщетно. К тому же очень уж ныла душа, подтверждая его опасенья: Цоцко просто солгал. Уверенность в этом росла в Казгери с каждым днем. Но мешал ему страх перед дядей, потому что, коли то был Цоцко, значит, выхода не было: признав, что ему все известно про клад, тот словно тем самым предупреждал: дескать, я начеку. А когда Цоцко начеку — он способен на все. Достаточно вспомнить Роксану…
Казгери приходилось в себе сомневаться, вытравляя сомнением страх. А когда ты напуган, верить в то, что ты лишь мудрее пугающей правды, вроде как легче уже.
Так что он занялся потихоньку Аланом. Но и там было чисто. Совсем ничего. Ни единой зацепки. Только риск быть пристреленным, словно вор, по ошибке проникший туда, где и украсть-то нечего.
Оставался Хамыц. Почти безнадежно: тот был честен и прям, как его же ружье. Недаром меж них родилась поговорка: если Хамыц угодил в кабана, значит тот был иль пьян, или очень уж жалостлив, или умер от смеха, пока тот в него попадал. Хамыц был почти что не в счет. Казгери все больше грустнел. Стало ясно: теперь не отвертишься, это — Цоцко.
Однако дни шли, а Цоцко и виду не подавал, что помнит тогдашний их разговор. Это могло означать лишь одно: он выжидал. Но чего? Того, что племянник его вконец собьется со следа, или, может, того, что он его наконец-то возьмет?
Как-то раз Казгери осенило. Он отправился к деду, ведь тот, как его ни кори за глаза, как ни смейся, а умел объяснять поумнее других. Частенько ему хватало лишь пары рубленых слов, чтобы вдруг все простое представало немыслимо сложным, а всякая сложность на поверку выправилась проще любой простоты.
Казгери обождал, пока старик отобедает и привычно наполнит утробу четырьмя ковшами воды, потом — пока тот погрузится в дрему, под самую крышу заполнявшую дом раскатами грозного храпа, услыхал, как храп постепенно сменился причудливым свистом, предвещая отборную брань, набрал полный рог двойной араки, взял в руку осьмушку чурека и смело вошел. Дед сидел на широких, в повозку, дубовых нарах, ковыряясь в носу и уставившись взглядом в несоразмерно дородные ноги, будто приставленные к нему двумя стволами переживших свои когда-то могучие кроны деревьев. Он был похож на великана, замышляющего снова вырасти до размеров своих раздутых конечностей, но позабывшего вдруг, как это делалось.
Безмолвно приняв от внука рог, старик опорожнил его в три глотка, подождал ответ от желудка, отрыгнул облегченно и, только теперь приподняв усилием воли свой взгляд, удивился глазами:
— Ты? Где женщина?..