Правда, на «пишу для себя» можно взглянуть и с другой стороны. «Пишу для себя» — значит, пишу то, что сам как читатель хотел бы прочесть. Если единственный подходящий материал в искусстве — авторское вдохновение, которое передается по вторичным признакам у сдвигаемых предметов, пушкинская поэтика — зеркальный пол царя Соломона.
Общаясь с литераторами разных поколений, я столкнулся с интересной особенностью: почти у всех, даже у самых умных и тонких, вкус имеет свои пределы. Провинциальные дамы остаются на всю жизнь верны моде своей юности и танцуют так, как делали это в двадцать лет. Происходит странная вещь: искусство развивается перманентно, а литераторы остаются на каком-нибудь этаже: все, что выше, их не очень интересует, и они не очень в этом разбираются — они устали двигаться. При этом часто сохраняют точные и тонкие суждения об искусстве прошедшем и искренне любят его. Зато новое в лучшем случае воспринимается как шаги Командора — с ужасом. В худшем — как нечто избыточное, вроде пятого колеса у телеги.
Леонид Исаакович Блюменталь любил разматывать сюжет белого дня из среднегеометрического пупка своей жизни, из кабинета задумчивости. Листание утренних газет способствовало физиологическим отправлениям толстых и тонких кишок тайного талмудиста (ибо по паспорту Леонид Исаакович был гражданин), а прутья типографских знаков только подзадоривали просунуть между ними голову. Ха, сказал себе Леонид Исаакович, получается, что мысль — это гримаса истины? Чем более искажена истина, это общее лобное место, тем мысль забавнее и, будь я проклят, самовитее! Интересно, что скажет Коган, тот самый, который так любит повторять, что лоб — это еще ничего, лобок — это уже, пожалуй, кое-что? Министерская мысль, прямо-таки министерская, обязательно надо порадовать ею Когана. Что, Семен Израильевич, скажу, каково?
И Леонид Исаакович Блюменталь, гражданин по паспорту, торопясь от нетерпения, в незастегнутых штанах, прошелся по выложенному газетами коридору, как по головам, ибо свежевыкрашенный пол, подчмокивая, прилипал к подошвам. Торопился, так как перед университетским заседанием кафедры ему нужно было совершить еще еврейскую кучу маленьких дел.
Почти совсем не стало графоманов — а жаль. Все теперь пишут гладко, правильно, чисто, точно щеку бреют, с сюжетом, пейзажем, а некоторые в рифму. А каким замечательным графоманом был Вас. Вас. Розанов — писал скорее, чем узнавал, что пишет, марал, нес бред, срываясь на фальцет, грозил, делая страшное лицо, а сам пугался как мальчишка, думая, что на нем кончится литература. За нумизматикой, в вагоне, в сортире, «получив письмо попа Альбова» — галиматья, чушь собачья, а в результате получились чудесные книги — «Уединенное» и «Опавшие листья». «Ничто так не напоминает мазню, как шедевр»,— сказал Гоген о Сезанне.
Чтобы написать просто интересную книгу, нужно либо обладать талантом, либо иметь трудную судьбу, либо быть просто евреем, у которого если нет первого, то всегда есть второе («Все поэты — жиды»,— сказала одна романтическая поэтесса).
Любой еврей — и юдофил и юдофоб одновременно. То есть — кошка и собака, запертые в одной комнате. Любой вневременной еврей трагикомичен, современный просто непонятен. «Еврей, еврей!» — кричат или шепчут мне в спину на улицах. «Пошли вон, дураки! — отвечаю я.— Не ваше дело! Возьмите зеркало в руки и посмотрите! Мои еврейские признаки стерлись, как губная помада: еврейского языка никогда не знал, иудейской веры не имел, как пахнет еврейская культура, даже не представляю! Что вам надо от меня? Обложить вас трехрядным солдатским матом? Пошли к такой-то матери, сродственники!»
Лишенный родины по крови, я, привитая веточка-дичок, сросся с общим стволом, ибо не нашел другого пути. Приемным детям, детям-найденышам две дороги: либо возненавидеть прямых родителей, либо полюбить приемных больше родных. «Эй, жидок-прихлебатель,— говорят одни,— не примазывайся, и без тебя тошно!» «Возьми глаза в руки,— говорят другие,— что ты несешь? Какие дети и родители? Детей не бьют китайской палкой по пяткам!»
До угрюмого рубикона семнадцатого года я, поменявший веру, стал бы русским по горло: православными бы стали все мои бумаги и карманы. Я же теперь живу так: голова во льду, ноги в пламени. Во мне течет чистая звонкая кровь иудейских князей, от которой никогда не откажусь; зато все шесть моих пошехонских чувств вросли в «почву» и давно пустили в ней корни.
И все же за что гонят Вечного жида? Достоевский уверял, что за status in statu. За позвоночную суть, за еврейский характер. Характер унылых жалобщиков и пройдох, характер затхлого самомнения и презрительного высокомерия. И прочая, прочая, прочая...