Шаровские герои склоняются к мысли, что в духовном и моральном отношении толстовское миропонимание – суровое и довольно холодное. В этом есть своя правда, и это мучило Толстого, который яснее большинства видел недостатки своего учения в приложении к жизни. Его религиозность, как и его романы, – эпического масштаба. По своему временному и пространственному охвату исторические полотна Шарова часто даже амбициознее толстовских. Но у Шарова видение мира – как и у Платонова – ближе к лирике. Текстуру этого лиризма сложно описать, но он, вероятно, как-то связан с пропорциональным соотношением ответов и вопросов – или простых единичных правд и сложных, обширных, при этом лишь предварительных ответов. Толстого всегда устраивал только единственно возможный ответ, обещающий единственно возможную правду. Шаров, наоборот, отдавал предпочтение множественным ответам на множество вопросов.
Завершая, обратимся к поучительному образу, возникающему в «До и во время» у мудрого насельника психбольницы Ифраимова – того, что рассказывает историю Жермены де Сталь для Алешиного «Синодика». Здесь у Шарова ареал нравственности вновь размечен по грехопадению. Ифраимов объясняет, почему Древо познания вместе с Адамом и Евой тоже было изгнано из Рая. Плод этого дерева был слишком сладок: «сладчайшим из всего выросшего на нем был плод, который я бы назвал плодом конца, завершения пути». «Плод конца» – это разрешение нашего поиска ответов. При этом: «Мир Бога – это мир вопросов, лишь вопросы соразмерны сложности Его мира. …В Талмуде сказано, что человек, каждый человек так же дорог Богу, как весь мир, что Он создал. Человек и так же сложен, как мир, потому что он, этот мир, – в каждом из нас. …Ответы чужие в Божьем мире, они искусственны и враждебны ему» (ДВВ 131).
Но нам, как указывает Ифраимов, не только следует избегать окончательных ответов; даже наши вопросы должны быть мягкими и осторожными: «Мир, в котором мы живем, живой: он изменчив, подвижен, нам нельзя забывать об этом и нельзя забывать, что наши вопросы не должны бороться и враждовать с ним, наоборот, должны быть ему созвучны, быть признаны и приняты им» (ДВВ 132). Ифраимов превозносит исходный, древнееврейский язык Пятикнижия, столь богатый метафорами и образами; он не связан огласовкой и потому сохраняет открытость и живое дыхание для каждого нового поколения читателей. Слова Торы обладают многозначностью и гибкостью, они скорее ярко нарисованы, чем просто записаны. Неясно, знал ли Шаров о том, что Толстой в период своих интенсивных занятий Библией в начале 1880‐х изучал древнееврейский язык и брал уроки у московского раввина Соломона Минора71
. Толстой, постоянно боровшийся с гордыней, очень старался примириться с получением лишь немногих ответов. Но ему никогда не суждено было стать мягким, терпимым и предупредительным в своих вопросах. Он не мог обличать бедственное состояние общества, оставаясь при этом нежным и всетерпимым. А учение, отмеченное такой неумолимой прямотой, можно было поставить на службу власти.Каким же предстает Толстой через оптику Шарова? Как обращения Шарова к этому великому мастеру XIX века служат обновлению русской литературной традиции? Я попыталась показать, что портрет складывается неоднозначный. Здесь присутствуют семейный и коммунальный аспекты. Детство, игра, незлопамятность и доверие, как их видит Толстой, оказываются и в мироощущении Шарова огромными положительными величинами, связанными с личной аурой его отца. Крах толстовского брака, ставший по всему миру ходким товаром и до сих пор притягивающий к себе нескромные взгляды, в глазах Шарова обусловлен непониманием механики любви; это важная тема в его собственных мемуарных текстах. При этом в надличностной плоскости Шаров переносит нас от семейных драм к толстовцам, одной из наиболее харизматичных, просвещенных и успешных религиозных сект в России. И здесь Толстой годится в союзники Шарову – до тех пор, пока действуют необходимые ограничения власти. Ведь Толстой также сетовал на то, что люди не могут найти собственной дороги к добродетели – здесь и сейчас, полагаясь на собственное индивидуальное разумное сознание, не ища спасения в общественных структурах или в страдающих дальнозоркостью парадигмах Откровения и Страшного суда. В каком-то плане Шаров добрее к сектантам-толстовцам, чем сам Лев Николаевич. Связано это с тем, что Шаров – историк коллективов, ослепленных светом своих заблуждений и русского эсхатологического воображения. Толстой не терпел подобных структур. Царство Божие – или внутри нас, или его нет вовсе.
САТАНОДИЦЕЯ
РЕЛИГИОЗНЫЙ СМЫСЛ РУССКОЙ ИСТОРИИ ПО ВЛАДИМИРУ ШАРОВУ