Одним из первых у нас Илья Григорьевич Эренбург разглядел в воркующем розово-голубом расчетливо-сентиментальном бюргерстве и европейском мещанстве старших братьев и отцов фашистских молодчиков. Сперва мирно попивали пиво, потом пустили в ход пивные кружки, потом жгли на кострах Генриха Гейне и Иоганнеса Бехера, потом из человеческой кожи делали абажуры.
Как художник, обозначив генеалогию фашизма, Илья Эренбург никогда не забывал о различии между немцем Гёте и немцем Герингом, между немцем Шиллером и немцем Геббельсом. Усики и маниакальные жесты Гитлера воспроизведены у писателя с подлинным верно и потому гротескно. До стычки с фашизмом мы уже побывали в выставочных залах книг Ильи Эренбурга и там познакомились с этим нацистским зверинцем.
Короткие встречи и беседы до войны не запомнились. Я жадно смотрел и слушал. Это было явлением необычным, выходящим за рамки художественной литературы.
В 1942 году я встретил его возле гостиницы «Москва». Он прогуливал собаку.
— Во второй половине ночи заходите в "Красную звезду".
— ?..
— Другого времени нет. К полночи, к часу ночи заканчиваю статьи. Потом пишу рассказы.
— Но я и тогда вам помешаю.
— Ничего. Прерву.
Он кивнул головой и вернулся в гостиницу. Я смотрел ему вслед. Снег на сутулой его спине лежал подушкой.
Я пришел к нему в половине четвертого ночи. Он сидел за машинкой среди бумаг и книг, валявшихся всюду среди пачек трубочного табака.
— Читайте стихи, — сказал он тихо, но повелительно.
Из большой пачки он отобрал одно: "Пахло хлебом и теплом в избе". Концовку этого стихотворения он произнес вслух и повторил: "Но алмазу долго надо ждать, чтоб таким как сердце твердым стать".
— Это не перескажешь прозой. Здесь вы себя нашли.
Он показал мне несколько своих стихотворений. Вспомнил Гудзенко, с которым я дружил с довоенных лет.
Илья Григорьевич говорил, почему именно голос Гудзенко прозвучал так ново и свежо. "Кто-то должен был это сказать за всех нас", — такова была мысль Эренбурга. Он много лет подряд отстаивал строку Гудзенко: "Будь проклят, сорок первый год". Редакторы требовали замены.
Приходил я к нему и в "Красную звезду" и домой. Всего охотней говорил Илья Григорьевич о поэзии. Более того, любой разговор у него выруливал к поэзии. Он легко переносил равнодушие и даже неприязнь к своей прозе и публицистике. Неприятие его поэзии было для него тяжестью, нередко выбивавшей его из рабочей колеи.
Однажды я написал для «Труда» рецензию на книгу его стихов военных лет. Рецензию набрали, но не напечатали. Долго я скрывал это от Ильи Григорьевича. Однажды проговорился и потом сожалел об этом. Он загрустил, и надолго. С «Трудом» порвал: "Вычеркните мой адрес и телефон из ваших записных книжек".
Наиболее яркие и частые беседы — о Пушкине, Тютчеве, Блоке, Маяковском, Пастернаке, Цветаевой, Ахматовой, Мандельштаме, Твардовском, Мартынове, Пабло Неруде, Тувиме, Гудзенко, Кульчицком…
Я любил у Эренбурга стихи 1921 года: "Я не трубач — труба. Дуй, Время!" Еще более "Гончара в Хаэне" (1938) с удивительной по силе вложенного чувства концовкой:
Любил стихи испанского цикла — в отсветах зарев, стихи дорожного цикла — на скрещении времени и пространства, стихи о Тютчеве — "Последняя любовь", стихи из цикла «Старость» с заповедной строфой: "Я столько жил, а все недожил, недоглядел, недолюбил".
В стихах тихий голос, короткая задыхающаяся фраза, часто без глагола, пропуски смысловых звеньев, напряженность, крик души, выражающийся в спокойной, канонической, невозмутимой строфе. Так все вокруг громко, шумно, тревожно, надрывно, что остается одно — быть спокойным и тихим, чтобы тебя услышали.
В 1944 году, осенью, после освобождения Киева я поехал туда, видя до галлюцинаций ясно перед собой Бабий Яр. Там погибло много моих родственников и друзей. По возвращении оттуда я написал небольшую по размерам поэму "Бабий Яр", напечатанную в 1946 году в «Октябре» и перепечатанную в моей книге «Ливень». Собранный материал лег в основу моего очерка о Бабьем Яре.
Как-то Илья Григорьевич написал мне, что работает над романом "Девятый вал" и что по ходу действия ему надо описать скорбное шествие к Бабьему Яру, и не разрешу ли я ему воспользоваться моим описанием. В наш век такая деликатность мне показалась старомодной, к такому обращению мы не привыкли. Но Илья Григорьевич ценил авторство, как ценят личность. И я, конечно, немедленно ответил ему разрешением воспользоваться моими страницами.