У него была своя особая манера вести беседу. На ваш вопрос он отвечал не вдруг, не наступая голосом на ваш голос, не демонстрируя свою готовность опровергнуть вас, опрокинуть, смять, а, напротив, как бы медля, делая небольшую паузу, закаляя свою выдержку. Итак, короткая пауза. И после нее тихо, исподволь, как бы из-за такта, по слову музыкантов, он вступал в беседу или продолжал ее. И чем воспаленней, тревожней, грозней была тема беседы, тем тише говорил он. И эта тишина была громкой, в ней гнездилась убежденность, как в туче электричество.
Он никогда не повышал голоса. Говорил мало. Всегда меньше, чем хотелось бы вам. По окончании беседы оставалось чувство, что Илья Григорьевич не раскрыл и малой части своих размышлений.
— Когда все вокруг витийствуют и стараются перекричать друг друга, лучший способ — это говорить шепотом.
От юбилейных восторгов отказывался наотрез. Отрекся от 70-летнего юбилея в Союзе писателей: ЦДЛ он не любил. Но поздравления все равно его настигали.
— Откуда люди все узнают?..
Он любил и умел защищать несправедливо поруганных проработочной критикой — сам бывал в их шкуре. Но был случай, когда его горячность привела к результату, прямо противоположному тому, которого он добивался. Он добивался реабилитации творчества Марины Цветаевой и поспешил опубликовать свое предисловие к ее однотомнику, готовящемуся в Гослитиздате. Выход однотомника задержался. Илья Григорьевич не был ни в унынии, ни в отчаянии. Напротив, им владел азарт.
Он любил спорщиков, любил, чтобы ему перечили, но чтобы разговор велся без оргвыводов. Что-то озорное, даже мальчишеское, драчливое появлялось в нем.
При мне пришел к нему знаменитый композитор-песенник с жалобой, что его в клубе в бильярдной оскорбил другой сильно подвыпивший композитор-песенник.
— Ну и что же вы сделали? — спросил Эренбург.
— Ничего, вот пришел просить у вас защиты.
— Прячетесь за милицию? Ничем помочь не могу. Правила самообороны у вас разве не проходили?!
Композитор ушел посрамленный. Я видел, как этот увалень обмяк и протискивался в узкую дверь кабинета.
Эренбург был спорщик, никогда не обижался на резкости в честном споре. В уныние его приводили проработки. Я помню его после одной из самых яростных и несправедливых. Он сидел в кресле, высохший и молчаливый, как старый индус. Он был не просто худ — изможден. Любовь Михайловна молча придвинула к креслу столик с едой и чаем. Илья Григорьевич даже не прикоснулся ни к еде, ни к питью. Я видел, как он глубоко страдает. Он понял это без слов. Вяло показав мне рукой на край стола, где лежали телеграммы и письма, он впервые в этот день посмотрел на меня. Никогда не забуду этого взгляда, который и не попытаюсь описать. Бездна! Бездна горя. Я стал читать телеграммы и письма шахтеров и учителей, железнодорожников и студентов. Смысл их таков: не обращайте внимания, продолжайте работу, мы вам верим, наша дружба проверена в боях, на крови. Продолжайте работать защитим!
Всегда интересовался Илья Григорьевич жизнью рабочих. Он пристрастно расспрашивал меня о рабкорах ЗИЛа, когда я там руководил литературным объединением.
— Как там ваш маляр, переводящий Бодлера?
— Что они читают?
— Вчера были у меня Савич с Гильеном. Гильену понравились ваши рабкоры. Он говорил о них примерно так: дома и машины есть всюду, а вот такие люди, рабочие, которые после смены собираются и говорят об искусстве, — такие есть только у вас. Это реальные результаты революции. Едва ли не самое сильное его впечатление от Москвы…
Он беседовал всегда о главном. Не разменивал ни устной беседы, ни строки стихов на пустяки житейского обихода. Словно он был не в рабочей комнате на улице Горького, 8, а на площади посреди планеты. Он мог быть печален, но ему никогда не было скучно. Он мог томиться от нескладицы отношений с редакциями, но он никогда не был бездеятельным. Комната его напоминала корпункт, приемную редактора, мастерскую художника. Ощущение круглосуточной работы. Телефон не мешал, а подключался к общей беседе. Новый входящий в комнату человек легко вписывался в нее.
Почта, которую вносили пачками, ложилась на стол, как нечто совершенно необходимое и безотлагательное. Он никогда не жаловался на занятость. Он всюду поспевал. Он владел огромной широковетвистой системой общественных и литературных коммуникаций. Защитить человека от бюрократов, написать строфу, позвонить больному товарищу, приласкать животное — все было взаимосвязано, все было едино.
Он работал всегда. Почерк его был неразборчив, сливался, буквы слипались. Он привык к машинке, и фраза его тоже привыкла к машинке. Машинка не остывала. Сколько она могла бы рассказать об этом труженике!
Я далеко не все принимал у него. Но даже и в тех произведениях, которые не целиком принимались, я находил поучительное для себя: мгновенный отклик на запросы времени, мобильность творческих решений, желание начать новую жизнь в литературе, без оглядки на прошлое.