В Сочельник мать спросила Мэри, не хочет ли та послушать, как мы поем рождественские гимны. Шесть листков с написанными текстами уже лежали, подготовленные заранее. Мы спели “О, явись”, и я превзошел себя, вспомнив латинский текст весь до конца. Мы вели себя безупречно. Муниза, правда, предложила было вместо этой скукотищи спеть что-нибудь вроде “Покачаться на звезде” или “Хочу взять тебя за руку”, но это была шутка. Вот такой и должна быть семья, подумал я тогда. Так и надо жить.
Но мы-то всего-навсего притворялись перед Мэри.
За месяц с лишним до этого, в школе, я наткнулся на мальчика, американца, лучшего игрока в регби, звезду школьной команды, который стоял и плакал в галерее часовни. Я спросил, в чем дело, и он ответил, что убит президент Кеннеди.
– Не верю, – сказал я, но тотчас поверил. Звезда футбола рыдал навзрыд. Я взял его за руку.
– Когда умирает президент, нация сиротеет, – наконец выговорил он, повторив затасканную фразу, которую услышал, может быть, по “Голосу Америки” и теперь собезьянничал, но по-настоящему горько.
– Как я тебя понимаю, – солгал я. – У меня только что умер отец.
Болезнь у Мэри была загадочная; она то начиналась, то проходила без всякой видимой причины. Врачи полгода обследовали Мэри и каждый раз в конце концов пожимали плечами; никто не понимал, в чем дело. “Объективно”, если, конечно, оставить в стороне тот факт, что время от времени сердце у нее принималось биться, как лошади в “Неудачниках”, где Мэрилин Монро не может смотреть, как их пытаются заарканить, Мэри была абсолютно здорова.
Весной Месир вернулся к работе, но словно потерял интерес к жизни. Глаза его потускнели, он замкнулся и почти перестал улыбаться. Мэри тоже погасла. Они также вместе пили чай, грели перед камином хлеб, смотрели “Флинтстоунов”, но все равно что-то изменилось.
В начале лета Мэри объявила о своем решении:
– Я знаю, чем я больна, – сказала она моим родителям. – Мне нужно вернуться домой.
– Но айя, – возразила мать, – тоска по дому не болезнь.
– Бог знает, чего ради мы сюда приехали, – сказала Мэри. – Я больше не могу. Нет, конечно, ни в коем случае.
Решение ее было бесповоротно.
Англия разбила ей сердце, разбила тем, что была не Индия. Лондон убивал ее тем, что он не Бомбей. А Миксер? – подумал я про себя. Наверное, убивал ее тем, что он больше не Миксер. Или, может быть, сердце ее, заарканенное любовью, любовью к Западу и любовью к Востоку, разрывалось между ними на части и билось, как киношные лошади, которых тянут в разные стороны Кларк Гейбл и Монтгомери Клифт, и она поняла: чтобы жить, ей придется выбрать? – Мне нужно домой, – сказала Мэри-Конечно. – Да, конечно. Бас[69]
. Хватит.Тем летом 64-го года мне стукнуло семнадцать. Шандни вернулась в Индию. Польская девочка Розалия, подружка Дюрре, сообщила мне, жуя сандвич в магазине на Оксфорд-стрит, что она помолвлена с “настоящим мужчиной” и мне придется о ней забыть, так как Збигнев очень ревнивый. Когда я шел назад к подземке, голос Роя Орбисона[70]
пел у меня в ушах “Все кончено”, но дело-то было в том, что ничего никогда и не начиналось.В середине июля нас покинула Мэри-Конечно. Отец купил ей билет до Бомбея, и в то последнее утро всем было горько и тяжело. Когда мы снесли вниз ее чемоданы, привратника Месира на месте не оказалось. Мэри не постучалась к нему в дверь, а прошла прямиком через дубовый вестибюль, где сверкали на стенах отполированные зеркала и медные рамы, села на заднее сиденье нашего “форда-зодиака” и так и сидела, с прямой спиной, сложив на коленях руки и глядя перед собой. Я знал и любил ее всю свою жизнь.
Мэри оказалась права. В Бомбее аритмия прошла, и, судя по письму ее племянницы по имени Стелла, на сердце Мэри не жалуется и сейчас, а ей девяносто один год.
Вскоре после ее отъезда отец объявил о намерении “переменить место жительства” и перебраться в Пакистан. Как всегда, это был приказ, без обсуждений и без объяснений. В конце лета отец сказал об этом домовладельцу, семья вскоре уехала в Карачи, а я вернулся в школу.
Через год я получил британский паспорт. Думаю, мне повезло только благодаря Додо, который, несмотря на партию в шахматы, все-таки не стал мне врагом. Этот паспорт сделал меня свободным во многих смыслах. С ним я мог ехать, куда захочу, и выбирать то, что хочу, не спрашивая отцовского разрешения. Но арканы на шее никуда не делись, остаются они и по сей день и тянут меня в разные стороны, на Запад и на Восток, затягивая петлю все туже и требуя:
Я лягаюсь, встаю на дыбы, храплю, заливаюсь ржанием. Я не желаю выбирать себе новые путы. Прочь, ремни и арканы, прочь, я не могу больше! Слышите? Я отказываюсь от выбора.