За мои школьные успехи и неудачи «болела» вся наша госпитальная команда, а особенно Ромась, который не подпускал меня к лошадям, пока я не расскажу ему, чему научился за день. А если на меня находили нередкие приступы лени, Ромась очень выразительно рисовал мне безотрадную картину моего неученого будущего:
– Так и будешь, конь каурый, всю жизнь крутить кобылам хвосты, в то время как все добрые люди уже будут строить наше новое светлое завтра.
Словом, всеобщим вниманием я был не обижен, но главным светом и теплом, вошедшим теперь в мою жизнь, была, конечно, она – Надежда Сергеевна, мама.
Как я сейчас вижу, была она вовсе не сентиментальна, отнюдь не склонна к излишним нежностям и тем более к «сюсюканью».
Этого я, тогдашний мальчишка, пожалуй, и не принял бы. Но мне хватало движения ее руки, мимоходом взъерошившей мой затылок; тревоги в ее глазах, когда мне случалось захворать; упрека в ее взгляде, когда я слишком задерживался по дороге из школы, чтобы чувствовать и знать: меня любят, я нужен, я в самом деле родной.
В то же время она мудро не вмешивалась в ту систему мужского воспитания, которую определил для меня доктор. Он исподволь, незаметно отучал меня от того, что когда-то назвал «истерикой», и я старался быть, как он, немногословным, сдержанным в проявлениях своих чувств, следить за своими интонациями и жестами.
Доктор ценил умение держать данное кому бы то ни было слово и сам никогда не нарушал своих обещаний, касались ли они, скажем, покупки беговых коньков или, наоборот, запрета на поход в кино по случаю двойки по английскому.
При нем лучше было не пробовать «бить на жалость», и даже мама училась у него разбираться, когда мне действительно неможется, а когда просто неохота идти в школу и готовить уроки.
То же касалось и наших постоянных спортивных тренировок. В серьезной спортивной гимнастике, которой я стал заниматься под руководством доктора, неизбежны разные болезненные растяжки; болью порой сопротивляются нагрузке нетренированные мышцы и связки. Доктор хорошо знал и границы моей выносливости, и то, как уберечь меня от перегрузок и травм, но он учил меня «работать на пределе» и, став заниматься единоборствами, я был очень благодарен ему за это.
Странно складывались наши с ним личные отношения – я, конечно, всегда обращался к нему, называя его «отец». Но про себя звал его не иначе как «доктор», и было в этом слове больше не отчужденности (ее, пожалуй, и вовсе не было), а некого почтительного расстояния, которое я держал между ним и собой всю свою жизнь, как бы понимая, кто он и кто я.
Мне и сейчас кажется, что в чем-то я так и не дорос до этого мужественного и, без излишней мягкости, по-настоящему доброго человека.
Читая эти слова в воспоминаниях Николая Васильевича, я подумал, что здесь он, пожалуй, несправедлив к себе: уже это, пронесенное через всю долгую жизнь, отношение к приемному отцу много доброго говорит и о нем самом, написавшем эти строки.
Я только сейчас понимаю, насколько умел доктор оставаться верен себе в любых жизненных обстоятельствах, хотя это нередко грозило ему настоящей опасностью. Он никогда не боялся брать ответственность на себя – наверное, это было профессиональным качеством, ибо что может быть ответственнее врачебных решений, от которых зависит жизнь или смерть пациента.
Помню, как однажды в нашем маленьком госпитале появился раненый с сильно воспаленной ногой, перевязанной, а точнее, обмотанной, грязными тряпками. Был он белобрысый, очень молоденький, с виду лет двадцати, не больше. На нем была какая-то странная смесь военной формы и гражданской одежды, и, едва переступив порог приемного покоя, он потерял сознание.
Прибежала мама, и доктор, пользуясь беспамятством больного, стал поспешно обрабатывать рану. Он уже почти закончил самую болезненную часть этой процедуры, когда раненый стал метаться и бредить.
Меня посылали то за водой во двор, то за йодом и марлей в аптечку. Когда я в очередной раз мчался к колодцу с пустым ведром, меня остановил Ромась и, кривя губы, спросил:
– Ну как там их благородие?
– Какое благородие? – удивился я.
– А такое, конь каурый, – заорал Ромась, – что я у этого поручика лично в двадцать первом году гнедую кобылу свел! Вместе с седлом и серебряной наборной уздечкой. Беляк он, вот что!
– Тише, Ромась, – произнес за моим плечом ровный мамин голос. – Он прежде всего раненый.
– Ну да, – возмутился Ромась. – Вы вместе с Василием Петровичем, конь каурый, любой раненой гадюке хвост станете перевязывать и хребет перешибленный ей вправлять. А сколько он, наверное, нашего брата за эти годы уложил! И еще неизвестно, где он эту последнюю пулю схлопотал.
– Вы, Ромась, лично видели, как он кого-то убил? – спокойно спросил подошедший доктор. – Надя, пойди сделай раненому укол промедола. А даже если и доводилось ему в кого-то стрелять, то ведь и вам, Ромась, наверное, не раз приходилось использовать вашу винтовку по назначению? Раненого надо вылечить, а судить его не нам и не здесь.
Принеся наконец в приемный покой воду, я услышал, как доктор говорит маме: