«Силы небесные! Вложите твердость в мою руку!» – мысленно воскликнул я и что есть силы запустил топор в Фаддей Авдеича. Вот ведь, господа-товарищи, до чего у нас дошло! Откровенное безобразие. Вплоть до топороприкладства.
Только, видимо, силы небесные либо не расслышали мою просьбу, либо не совсем ее правильно поняли, но, к сожалению, топор, пролетев буквально в считаных сантиметрах от бараньей башки этого монстра и не задев при этом никого другого, со звоном вонзился аккурат в торец гроба усопшего, после чего халтурно сколоченный ящик стал разваливаться прямо на глазах.
«Ага, вот она, истина! Стоит только совершить какой-нибудь мало-мальски приличный поступок, не связанный с твоим же собственным малодушием, как у этого поганого сброда начинается паника. Вон, поглядите, – даже роскошные легавые и те, не тявкнув ни разу, разбежались, как крысы, в разные стороны», – еще успел на радостях подумать я. А было это перед тем, как мои «лучшие ножки Франции» с варикозными (местами) расширениями понесли меня, словно на крыльях, к дремучим девственным лесам неизученной, как сама природа сна, Тверской губернии, где на какой-нибудь опушке брала свое начало заветная тропинка, что непременно – а в этом-то я был уверен абсолютно – приведет меня… к развилке. Какая разница, куда идти мне дальше? Ведь главное, чтобы она существовала, как этап. Ну ничего, мерзавка, ты у меня еще попляшешь! Теперь-то уж, голубушка моя, тебя отыщем без помех!»
Вот, знаете – бывает же такое, – пока бежал, моя совершенная зрительная память воспроизводила и прокручивала для меня, любимого, высокой планкой кинематографии отобранный из сотен кадров совершеннейший сюжет, где маленький походный туристический топорик сумел сыграть такую роль, что Пупкиным или Дуньковым даже и не снилось. Такого бы эффекта не произвела б и кошка, которая вдруг, испугавшись злобного пожарника, взяла бы да и выскочила прямо на подмостки, на радость всем любителям живой природы, затмив своим нежданным скромным появлением на сцене всех тех, «народных», кого мы так боготворим сегодня. Вот, господа, что значит действие. О-о-ох, мой дорогой читатель, это уж была феерия!..
Нефред Эрнандыч Казуистов, рожденный гениальным пером Тита Индустриевича Семипахова, успев зацепиться за вертикальный косяк входной двери японо-русской избы-якитории, как сосиска, повис в проеме и со своей, пардон, синюшной рожей и выпученными, будто у Шварценеггера на Марсе, глазищами истошно голосил на всю деревню, заставив даже замолчать ни в чем не повинных кузнечиков:
– Клоуны! Жалкие клоуны! Никому из вас, уродов, нет возможности довериться! Везде сплошная, как и было, гнусная совковая халтура! Скоты, шпалы обоссанные, а ну немедля ищите гвозди с молотком! Колотите заново, ходячее кладбище макаронов! Иначе ведь я, как художник неместный, всех попишу и уеду! По местам стоять, петухи гамбургские!
Фаддей же Авдеич, понятное дело, снова от испуга банально рухнул на крыльцо и некритикуемо остолбенел. Правда, теперь уже в лежачем положении, но все же с трагедийно зафиксированной бревнообразной ручищей на груди. Да, впрочем, столь же банально, но только, однако, впав в истерику – как и было прежде, – Эльвира Тарасовна отчаянно пыталась привести в чувство кучерявого haute couture и оттого слишком уж интенсивно размахивала над его идеально выбритой рожей подолом своего цветастого сарафана… Ан нет. Все тщетно. Не приходил в себя, скотина.
Может быть, достойней остальных на этом концерте смотрелся каторжник Тимошка с вырванными ноздрями. Немигающим взором он, до боли трогательный, глядел на это синее безоблачное небо, и крупные, с горошины, слезы катились из его больших, почти что беззрачковых глаз. Будто застыв, Тимошка только шевелил губами, упорно повторяя всего одно, лишь ему понятное слово. Быть может, это слово значило «люблю». А может, «помню»… Может, «избавление»… Не знаю – я не разобрал. Увы.
А вот досточтимого поэта-импровизатора Плутарха Диогеновича как раз-таки, наоборот, было слышно весьма отчетливо. Уперевшись обеими руками о стену якитории, он совсем нешуточным образом бился лбом о бревно, ревя на всю округу зычным голосищем, и при каждом звонком соприкосновении плоского лба своего с сухой и твердой древесиной произносил слова, невольно заставлявшие задуматься о наличии в этом существе недюжинного поэтического дара:
– Поллюция, революция, проституция!.. История, якитория, совмехкастория!.. Акация, деградация, эксгумация!.. Вдохновение, орошение, протрезвление!!
Что же творилось внутри японо-русской избы, битком набитой скорбными селянами, сказать не берусь, так как это от глаз моих было сокрыто, но подозреваю, что там происходило действо не менее впечатляющее, где каждый из присутствующих наиярчайшим образом отразил все, без исключения, грани своего таланта, касающиеся причастности к творческому началу.