— Ты что, нездоров? — спросил меня Бабушкин. (Разговор шел в подвале, куда переехали все редакции Радиокомитета.)
— Вполне здоров, — сказал я. — И сегодня собираюсь в Белоостров, если только начальство не раздумает…
— Ты мне не нравишься, — сказал Бабушкин. — А когда ты вернешься?
— Завтра.
— Я хотел тебя попросить… Но ты мне не нравишься.
— Скажи, в чем дело.
— Скажу. Через три недели, двадцать первого января, годовщина… Послушай, напиши рассказ. Две-три странички. Мы дадим Маяковского, Тихонова, Берггольц; передача будет очень хорошая.
— Зачем тебе мой рассказ?
— Ну как зачем, ты много ездишь, видишь разных людей…
— Все больше покойников…
— Ну ладно, все. Будь здоров, я занят. Ты что, не видишь, что я занят?
В тот же день я уехал на фронт. Поездка была малоинтересной, вернее сказать, я был неспособен заметить что-то важное и интересное.
На следующий день я вернулся в Ленинград. Машина шла грузовая, груженная туда — снарядами, а обратно — какими-то бочками. Вместе со мной в кузове сидел полковник. Я, как всегда, был очень тепло одет, а он зяб в шинели и сапогах. За всю дорогу мы с ним не сказали ни слова.
Когда мы проезжали Ланскую, я постучал по крыше кабинки.
— В чем дело?
— Я здесь выхожу.
Машина остановилась, я вышел. В ту минуту я не думал о последствиях. Просто я увидел знакомый дом на Сердобольской и вспомнил разговор с Бабушкиным.
Было невероятно пустынно и почти темно; в Ленинграде зимой рано темнеет, а мороз и тяжелые тучи усиливали впечатление темноты. Я вспомнил рассказы экскурсоводов: Ленин был доволен квартирой Маргариты Васильевны Фофановой и потому, что дом был густо населен рабочими Выборгской стороны, и потому, что вокруг было пустынно: болото, канавы, — одним словом, Ланская. Но я такую Ланскую видел впервые.
На лестнице было темно, как ночью; выбитые окна закрыты фанерой, а в четвертом этаже вместо окна была дырка, и ветер гулял свободно. Квартира 20. Дверь закрыта. Я нащупал звонок, но звонить было совершенно ни к чему: электричество не действовало. Я постучал — никакого ответа. Прислушался, снова постучал и снова прислушался. Я уже понимал, что никого там нет, что квартира закрыта; да, конечно, я понимал, что квартира закрыта, и все-таки продолжал стучать. Еще осенью я бы своим стуком переполошил всю лестницу, но теперь, в январе сорок второго, сколько я ни стучал, ни одна дверь не открылась. Я вспомнил сентябрьскую записку — «Ключ в кв. 33», разыскал и эту квартиру, но и там мне никто не открыл.
Мне показалось, что за эти четверть часа мороз стал еще сильнее; может быть, это так и было: к вечеру мороз всегда усиливался.
Ни души. Сущим безумием было остановить машину! Как я буду возвращаться домой… Кажется, впервые я почувствовал, что у меня нет сил. Эти четверть часа на Сердобольской отняли у меня последние силы. Но стоять на месте нельзя, надо двигаться. Куда? Я мог пойти в казарму на Кирочную, 15, мог пойти в Радиокомитет, мог пойти домой на улицу Якубовича, моя командировка это позволяла. Но все равно надо было пройти весь проспект Карла Маркса, потом по Литейному мосту через Неву… Мне предстоял длинный путь. Надо двигаться, приказал я себе и пошел по проспекту Карла Маркса, и, пока шел, думал, где мне лучше ночевать — на Кирочной, в Радиокомитете или дома.
Мне хотелось повидать Бабушкина, — я, как и все, очень любил этого человека, но сейчас мне хотелось отпраздновать какое-то мрачное торжество над ним и над его идеями. Тихонов! Маяковский! В этом замерзшем мире? Но ведь Бабушкин ничего мне не говорил о Сердобольской, и не он виноват в том, что я остановил машину, его предложение написать рассказ совершенно не было связано с тем, что я сделал.
У меня в планшете хранились два больших куска глюкозы, которые я раздобыл еще осенью и которые были моим неприкосновенным запасом. Я остановился, оглянулся — улица была пустынна — и съел мой НЗ, ел медленно, обстоятельно, стараясь не думать о том, что это мой неприкосновенный запас.
«Значит, так, — думал я, — доберусь до Радио и расскажу Бабушкину о квартире на Сердобольской. «Ну и что? — скажет Бабушкин. — Чем ты меня удивил?.. Вот если бы дверь открылась…» — «Но двери закрыты, понимаешь, закрыты», — мысленно повторял я и уже знал, что Бабушкин скажет: «Не нравишься ты мне. Еще больше не нравишься, чем вчера и позавчера…»
Я старался не думать об этом будущем разговоре и о том, что было безумием остановить машину на Сердобольской, и о том, что съел свой НЗ, но снова и снова вспоминал, как только что ломился в глухие стены. Значит, если бы дверь открылась, мне бы не было так плохо, как мне плохо сейчас? На этот вопрос следовало отвечать либо — да, либо — нет.