Уехал. Недалеко. По Варшавской дороге, знаете наверное. Паршивенький городочек, недалеко от Луги. У страха свои расчеты. Для властей — не побег, а для бывших знакомых — такая же глушь, как Сибирь. Отдышался. Учительствовать не стал, устроился в потребкооперацию счетоводом. Усы завел, бородку. В тридцать третьем, как и все граждане, паспорт получил.
Еще пара лет прошла. После гибели Кирова стали Питер от нашего брата очищать. Нет, я о себе в это время уже не беспокоился. Со мной все крепко было. А вот старого моего приятеля, того самого, которого я признать отказался… Не знаю, куда его, а семью к нам, в наши Палестины на сто первый километр. Вот только когда моя мука началась. Не могу это выразить. Она, двое детей и бабушка. Немыслимой злобы старуха, бич, проклятие всей семьи. Но бабушку эту почитали, как святую икону. И во всем я виновен. Нет, тут логики не ищите. Какая там логика. Виновен, и все. Тысячу раз на день вспоминал, как он меня тогда окликнул и как я от него тогда отказался.
Деньги ей были очень нужны. Я в Питер ездил. Посылал. Сколько я этих окошечек почтовых насмотрелся. И в Колпино ездил, и в Детское Село. Хорошо у нас то, что ежели посылать, то никакого документа не требуется. Посылай, это дело твое. Перед войной она умерла. Простудилась, кажется. Детей в детский дом. Посылал бабке… Поразительной физической силы старуха. Когда эвакуация началась, сама пришла записаться.
В армию меня не взяли, все по тому же вреденовскому признаку. Вместе с женщинами противотанковый ров строил. Ну уж когда немец совсем близко подошел, дали винтовку. А винтовка — это совсем другой коленкор. К отходящим нашим частям примкнул. Знаете, как отходили! Это посерьезнее, чем на набережной на коленки падать. Один в разведку ходил — доверяли. Я сам себе доверять стал. Уже под самым Ленинградом, — уже немцы в землю зарываться стали, — пулевое ранение в левую руку. Зажило быстро, как на собаке. Но госпиталь, комиссия, в комиссии наш врач, лужский. Это, говорит, инвалид. Демобилизовать! Я говорю, бога ради, сделайте снимки, а он: какие снимки, я эти снимки наизусть помню.
Демобилизовали. Где, спрашивают, работал? «В Луге, в потребкооперации». — «Есть такая и в Ленинграде». Думаете, шутки? Учреждение, как и все. Работал до Нового года. Приходил и уходил. А после Нового года…
Ну, теперь все, конец, осталось недолго. Но не хочу умирать Морозовым. Тугуев Виктор Сергеевич. Обещайте мне. В братской так в братской, хорошо даже, что в братской, но чтобы Тугуев. Дайте слово…
Он совершенно обессилел, закрыл глаза, левая рука упала. К счастью, как раз в это время появилась Галя.
— Зажгите примус, быстро, надо сделать укол. — Она бросилась к столу, где лежала коробочка со шприцем.
Я послушно выполнял все ее приказы.
— Он слабый, ему нельзя много разговаривать. Идите, идите, — торопила она меня.
Я ушел и на следующий день уехал на фронт, и недели две не был в Ленинграде, а когда вернулся, почти сразу зашел к Гале:
— Жив?
— Жив… Сам теперь на улицу ходит, с палочкой правда, и сам паек выкупает… Кто знает — были и послабее, и выжили…
Не раз мне хотелось повидать Морозова-Тугуева, но каждый раз что-нибудь мешало. Человек в треухе и кондукторских перчатках в библиотеке Академии художеств снова напомнил мне эту встречу и эту странную исповедь.
— Ты что замолчал? — спросил меня Фадеев.
— Да так просто…
— Так просто у нас не бывает, — сказал Фадеев не улыбаясь.
В 15-м ремесленном училище Фадеева ждали. Василий Иванович пригласил к столу весь свой «генералитет», то есть тех своих мастеров, с которыми ребята провели зиму. Прекрасный был вечер, а лучше сказать, прекрасная была ночь! Сидели, наверное, часов до пяти. Задумано было так, что Василий Иванович расскажет, как же все-таки случилось, что и зимой училище работало. И он действительно рассказывал много интересного, но рассказывал не только Анашкин, Фадеев тоже рассказывал о своей жизни, вспоминал своих старших товарищей по Дальнему Востоку, вспоминал и школьных педагогов… Водки было немного — только те две-три бутылки, которые Василий Иванович сумел «зажать» от первомайской выдачи, да водки в тот вечер и не надо было, и без нее было горячо. Фадеев был в отличнейшем настроении, в таком настроении хочется быть щедрым, и он часто обращался ко мне:
— Рассказывай, твой черед!
Никакого «череда», конечно, не было, но памятливый Фадеев заметил, конечно, что я прочно замолчал после Академии художеств.
И когда мы возвращались от Василия Ивановича, он снова спросил меня:
— Ну как, будешь рассказывать?
Но я снова промолчал. А ведь мне хотелось рассказать Фадееву историю Морозова-Тугуева, и потом, уже много позднее, мне хотелось записать ее. Почему я этого не сделал, почему я гнал от себя эту странную быль? Да только потому, что быль эта и в самом деле была странной. Я молчал потому, что рядом с героями Анашкина и Фадеева мой Морозов-Тугуев и в самом деле был нетипичным, а я боялся этой самой нетипичности, как расисты боятся примеси неарийской крови.