Почтамтская улица, или, вернее, улица Союза Связи, дом на углу Исаакиевской площади. Небольшой двор, как и все наши майские дворы, насыщенный сыростью. Серые куски старой льдины, зимой могущественно захватившей весь двор, а сейчас догнивающей в дальнем углу.
В четвертом, невысоком этаже Галя открыла дверь, и мы пошли по коридору — она впереди, я за ней.
Морозов, тепло укрытый, лежал на длинной узкой кровати. От этой кровати вся комната казалась длинной и узкой. Рядом на табуретке кувшин с водой, а на кувшине полотенце, сложенное вчетверо. Форточка открыта, но запах сырости такой крепкий, что дышать тяжело. И сесть некуда. Я встал возле постели, а Галя, смочив полотенце, несколько раз провела им по лицу больного. Он открыл глаза и, увидев меня, спросил:
— Кто?
Я назвал себя.
Он снова закрыл глаза, Галя вытерла ему лицо сухим краем и быстро вытащила из кошелки довольно большой кусок хлеба.
— Это по вашим карточкам, — сказала она. — Понимаете, да? По вашим.
Очевидно, эти слова были ее паролем в такие минуты. Она вынула из-за голенища ложку и начала кормление. Дело это для нее было привычным, а больные сразу чувствуют и очень ценят опытность человека, который за ними ухаживает.
На второе была мясная котлета с кашей, он съел и, взглянув на меня, отчетливо сказал:
— Завтра.
— Я останусь здесь ночевать, — сказала Галя, — а завтра утром уйду на работу. Уж вы извините… Придете завтра?
— Постараюсь.
На следующий день я снова пришел на Почтамтскую. Комната была чисто прибрана, Морозов лежал, покрытый одним одеялом, и я сел рядом с ним, он открыл глаза и сказал:
— Я умираю. Не перебивайте меня, я знаю, что умираю, а мне надо многое рассказать.
— Андрей Васильевич!
— Не перебивайте меня, это может случиться в любую минуту. Слушайте. Меня зовут не Андрей Васильевич, а Виктор Сергеевич. И фамилия моя не Морозов. Тугуев. Дворянский род. Старый, но захудалый. Отца выгнали из полка за пьянство, а может, еще за что другое. Я воспитывался в кадетском, боялся, что и меня выгонят, тянулся и успевал, потому что боялся. Нас, захудалых, не любили. Начальство к сиятельным благоволило. Когда кончил, плакал от счастья. Весна, солнце, произведен в офицеры. Куда? Да хоть к дьяволу на рога. Мать — разрыв сердца от радости… А меня к дьяволу на рога. Закаспийский край, не приведи господи. Войну за избавление посчитал. Все-таки жизнь, и отличиться можно. Георгия дали, из гордости не носил. Только ежели кто из сиятельных к нам жаловал… И спектакли устраивал — нарочно под пулю выскакивал, но так, чтобы и сиятельный со мной вместе. Однажды и сиятельного ухлопали, и солдат побило, один только я без царапинки. Записку мне подложили: «Еще раз попляшешь, балярина, и получишь в спину». Знал, кто написал «балярина», — в феврале на первом же митинге кричал: «До-мо-ой!» Ранило меня в сентябре. Надеюсь, немецкая. Лежал в Питере, на Владимирском, дом гранитом отделан, потом полгода у Вредена[8]
. В апреле восемнадцатого вышел — снова весна, лед идет; господи, сколько же я, дурак, жизни пропустил! Стою на набережной, — ничего не хочу — жить!А документы, фальшивые, я в том же вреденовском сделал. Пришел, какого, мол, черта напутали: Тугуев Виктор Сергеевич — сосед мой, давно покойник, а мне вы мои давайте — Морозов Андрей Васильевич. Горлом взял. И доволен. Теперь я больше не «балярина». И на любую работу согласен, что угодно копать, только не на фронт, на фронт мне нельзя: Морозов А. В. — инвалид.
Тысячу профессий переменил: валенки катал и дерьмо возил, в каком-то учреждении статистиком служил, по домам уроки давал — математику. Двоек, троек тогда не было, а оболтусов сколько угодно. Да еще в каких квартирах жили! Какие ампиры сохранялись! Да вот — математика. Мне за одну математику в кадетском отца простили. Я так думаю, что только за математику и простили. И с этой математикой я в школу учителем устроился. Единую трудовую. Женился. Тоже учительница. Где-то у меня есть ее фотография. Курсистка. Пламенно верила во все то, во что я… Хорошенькая была. Ушла. Не любил я с ней разговаривать, а она со мной любила. Часами могла. Я без нее скучал потом.
Год двадцать седьмой. Январь. Возвращаюсь из своей единой трудовой, в голове она, наше последнее объяснение (говорила, положим, она одна). И вот у самого дома:
— Виктор! — И еще раз, радостно так: — Виктор!
Я иду, чувствую — ноги дрожат, но иду, внимания не обращаю. Я не Виктор, я Андрей, я Андрей Васильевич Морозов.
Он упорно:
— Ты что, не узнаешь?
— Прошу извинить, должно быть обознались…
А был это мой старый фронтовой товарищ, поручик из вольноопределяющихся. Со мной в одном «балете» участвовал. Бесстрашный, свидетельствую.
С этого дня все пошло кувырком. Очень испугался, домой прибежал — коленки трясутся. Вряд ли бы меня тогда за сокрытие посадили, ну дали бы минус восемь, эка беда. Ну, может, статейку бы в «Вечерке» тиснули — «Балярина». Но боялся… Ужасно боялся. Вспомнить страшно.