Историческая проза ускользает не только от жанровых определений. Если мы станем рассматривать ее с точки зрения широко понимаемой социологии чтения, то увидим, что в нее входят тексты, читаемые разными аудиториями — как очень массовой (сага о Фандорине Бориса Акунина), так и сравнительно узкой («Самодержец пустыни» Леонида Юзефовича). Существуют различные взгляды на природу исторической прозы, а попыток сформировать для нее работающее определение — не счесть. Для наших целей пока достаточно будет сказать, что исторической прозой в рамках этой главы мы считаем, во-первых, такую художественную прозу, в которой история представляет собой нечто большее, чем просто декорации, где происходит все то же самое, что могло бы происходить в настоящем или будущем, — иначе говоря, прозу, для которой история и расстояние, отделяющее нас от прошлого, являются (сознает это автор или нет) предметами литературной практики. Во-вторых, мы будем считать исторической такую прозу, которая вовлекает читателя в эмоциональное или даже
В статье 2003 года социолог Борис Дубин приводил данные социологических опросов, согласно которым 24 % жителей России предпочитали в 2000 году историческую литературу, в том числе художественную, литературе иных жанров. В 2002 году доля тех, кто предпочитал читать «современные отечественные романы об истории России», составляла среди городского населения 30,5 %[328]
, что делало историческую прозу самым популярным жанром у этой части аудитории. Положение дел с тех пор если и изменилось, то не слишком сильно. Так, по данным Российской книжной палаты, в 2019 году отечественных исторических романов было издано 175 (общим тиражом 309 тысяч экземпляров), а переводных — 55 (160 тысяч)[329]. Это не самые большие цифры: в 2018 году эти показатели составляли 256 отечественных романов (486 тысяч экземпляров) и 55 переводных (160 тысяч экземпляров) соответственно[330]. Более того, согласно данным ВЦИОМ, если в 2018 году книги по истории уступали в популярности детской литературе — их регулярно читали 30 и 31 % респондентов соответственно[331], — то в 2019 году детские книги уступили исторической литературе первенство: вторую в качестве регулярного чтения назвали все те же 30 %, а детскую литературу — только 28 %[332]. Все это позволяет с уверенностью утверждать, что историческая литература, в большой степени состоящая из исторической прозы вообще и романов в частности, по-видимому, должна, наряду с телесериалами, являться одним из основных предметов исследования современной российской публичной истории.В качестве общей рамки для объяснения этого феномена Дубин обращается к понятию идеологии у Карла Мангейма и говорит, что такой интерес к истории характерен для периодов ускоренной модернизации: в такие времена ведущие группы общества или группы, претендующие в нем на лидерскую роль, нередко переносят свои представления о лучшем и истинном, об идеальном обществе и полноте культуры, о себе и своей миссии — в условно конструируемое «прошлое»[333]
.О том же пишет немецкий философ Герман Люббе:
философия истории, превращенная в политическую идеологию, обладает той особенностью, что <…> она позволяет разъяснить историческим субъектам этого рассмотрения, почему они благодаря их положению в историческом процессе впервые и исключительно способны постичь этот самый исторический процесс. На этом основано их право <…> даже обязанность делать грядущие события политически обязательными[334]
.У Мангейма и Люббе речь идет о доминирующих в обществе в тот или иной момент политических силах или группах интересов, обращающихся к истории в поисках символических схем, которые могли бы служить основанием их власти в настоящем. Однако этим функции идеологий не исчерпываются:
они представляют собой часть механизма адаптации к изменениям, используемого всем обществом, а не только доминирующими группами. Обращение к прошлому затрагивает самые широкие слои: как писал Клиффорд Гирц, в ситуации утраты ориентиров;
идеология пытается придать смысл непонятным социальным ситуациям, выстроить их так, чтобы внутри них стало возможно целесообразное действие. <…> Идеология вырабатывает новые символические схемы, под которые можно подвести мириады «незнакомых нечто», с которыми, как при приезде в чужую страну, мы сталкиваемся при переменах в политической жизни[335]
.