— Ну як же так получилось у Федорова? Як же так? — все еще не может прийти в себя Павел. — Давай мне хлопцев, Александр! Я им покажу, карасям, где раки зимуют! Я отобью охоту на партизан руку поднимать. Слышишь, Александр, давай!..
Мы хороним товарищей морозным солнечным утром. Шеренгами стоят вокруг свежих могил партизанские отряды, а вокруг — молчаливые, суровые слобожане.
Поднимается Богатырь:
— Товарищи! Мы прощаемся сегодня с нашими боевыми друзьями, смертью героев павшими за родную советскую землю, за великое дело родной Коммунистической партии. Скромны их могилы, но дела их, овеянные славой, вечно будут жить в памяти народа…
Боевой салют разрывает воздух, и многоголосым эхом откликается ему Брянский лес.
К могиле подходит Григорий Иванович.
— Да, дела их вечно будут жить в памяти народа… Вот кончится война. С победой вернутся солдаты. Вновь зазеленеет, заколосится наша земля. И здесь, на этом кладбище, живые мертвым поставят памятник. Из камня и стали. Чтобы века стоял он в Брянском лесу. И выбьют на стали имена погибших: Пашкевич, Донцов, Буровихин, Федоров, Попов… Годы пройдут. Умрем мы с вами, друзья. А памятник будет стоять. И внуки и правнуки наши, проходя мимо, снимут шапки и низко поклонятся памяти героев. За предсмертную их муку поклонятся. За пролитую ими кровь. За то, что муками и кровью своей они для внуков и правнуков добыли победу и жизнь.
Низким поклоном кланяется Григорий Иванович, по старому русскому обычаю касаясь протянутой рукой мерзлых комьев земли…
В строю проходят отряды — наш, Погорелова, Воронцова, Боровика. Смотрю на них, и мне до боли отчетливо вспоминается вот такой же морозный день, Володя Попов в первой шеренге, его гордая мальчишеская улыбка и глаза, полные радости, молодой торжествующей жизни…
— Александр, давай мне людей, — подходит ко мне Рева. — Сколько можно ждать?
— Подожди еще немного, Павел. Всему свой срок.
Оставив отряда в Горожанке, вместе с Богатырем, Ревой и Ларионовым уже второй день объезжаем южную окраину Брянского леса.
Мы едем знакомыми местами — Середино-Будский район, Лесное, Брусна, Зерново — и передо мной неотступно стоит Пашкевич. Кажется, совсем недавно ходили мы с ним по этим глухим лесным тропинкам — и вот теперь возвращаемся без него. Так остро это ощущение близости Николая, так отчетливо ясно вспоминаются наши споры и хорошие задушевные разговоры, что я подчас не могу сосредоточиться…
Сразу же после Трубчевска у меня зародилась мысль о применении новой партизанской тактики: я мечтал сам выбрать место для боя, вызвать на себя врага, продиктовать ему и время боя, и силы, которые будут брошены против меня, — и разбить его. Короче: полностью взять на себя инициативу.
Сейчас все складывается крайне благоприятно. Фашистское командование проводит перегруппировку войск: к фронту на смену разбитым под Москвой частям движутся с запада свежие дивизии. Один из полков остановился на отдых в Середино-Буде. Вот на нем-то я и решил провести свой опыт…
Мы кружимся вокруг Буды, и как на зло, никак не можем найти подходящего места для боя.
Подъезжаем к Гавриловой Слободе. Мы путешествуем в обличье полицейских и смело идем по улице.
Недалеко от центральной площади на воротах висит объявление:
«Кто заявит о появлении партизан в своем доме, будет вознагражден доверием германской империи».
— Недорого же нас ценят, Александр, — улыбается Богатырь.
— А як ты думаешь, Захар? По товару и цена, — мрачно откликается Рева: он до сих пор никак не может простить нам задержку с ответным ударом.
У церкви толпа. Что бы это значило?
— Воскресенье сегодня. Богу молятся, — замечает Захар.
Останавливаемся за углом дома и наблюдаем.
В детстве я не раз видел воскресную толпу прихожан у деревенской церкви: приглушенный говор, нарядные платья. Здесь все иное: угнетающее молчание и серое затрапезное платье. Только одна женщина в яркой шали и красных полусапожках, но она одиноко стоит в стороне, лишь подчеркивая своим одиночеством отчужденность от толпы.
Подходим ближе. Нас встречают удивленные, растерянные взгляды.
Толпа расступается. В открытых церковных дверях стоит невысокого роста тучный старикашка и, властно покрикивая, принимает от женщин мешки с зерном.
Входим в церковь. Старикашка вытягивается передо мной в струнку. В глазах, маленьких, заплывших жиром, — растерянность и страх: он никак не может понять, с кем свела его судьба.
— Хлеб собираем… господин начальник, — трусливо бормочет он. — Народ амбар сжег, зерно растащил… Ну, вот, мне, старосте, и приказано снова, так сказать, восстановить положение…
Староста нерешительно замолкает. Он явно ждет моей реплики, чтобы понять, наконец, кто так нежданно пожаловал к нему. Но я молчу.
— Темный народ. Необразованный, — не вытерпев неопределенности, продолжает староста. — Никак втолковать не могу, что, дескать, не его это хлеб — империи.
— Какой империи?
Снова страх мечется в глазах старосты: неужели ошибся?