Щучка ледащая с руки на руку переходила. Не выбрасывать же было, коль она в сети попалась и благополучно приплыла в деревню Избишино, к ее голодным ртам.
— Марыся твоя эти дни не работает, ты на нее, дядь Федь, не получил… — начал было Митя, но осекся: Федор взглядом, как косой, секанул:
— Ты это брось, Дмитрий!
Щучку снова повертели в руках, ледник заперли и с унылым видом, как грабители, пошли по деревне. Выбросить еду совесть не позволяла, но и взять да поделить ту еду промеж собой — одному хвостик, другому головку — та же совесть мешала. Она-то и вовсе не рыбка, ее не выбросишь. Они с руки на руку передавали холодную, ни в чем не повинную щучку и в сумерках возле школы невольно остановились: расходиться им здесь надо было. Кому-то уносить рыбку, кому-то так уходить…
В школе огонек поблескивал. Альбина Адамовна, значит, еще не уехала. Да, так и было: рыженький ее конек за домом заржал, в своем хлеву, учительницу звал. Какая школа — изба вымершая, в которой после хозяев сломали перегородки, вымыли, вычистили и, за неимением парт, длинные столы сколотили, такие же лавки — вот и все. Остальное, дрова и кой-какая подкормка ребятишкам, от председателя зависело, а разум им должна учительница дать. Бесплатно. Школа-то бесхозная, учительница работает за здорово живешь.
Не сговариваясь, вошли они в избу, то есть в школу, и застали Альбину Адамовну за сборами. Домой было, конечно, пора.
— Вот, — сказал Федор, — рыбу на трудодни делили и тебе маленько выделили. Не обессудь, Альбина Адамовна, больше не вышло.
Она повертела в руках мерзлую щучку, заметила, видно, растерянность в глазах Федора и Мити, своего бывшего ученика, и, что-то такое смекнув, согласилась:
— А что, и мне трудодень полагается. Сварю-ка я себе суп… а то слишком жирный навар будет у председателя, слухи разные пойдут…
Щучку она бросила в притороченную к седлу торбу, где торчали тетрадки и книжки, взмахнула рыжей гривой волос, лошадка ее тоже взмахнула своей гривой — и умчались они, учительница и ее помощница, в сторону Верети. В темноте уже, по звонкому ледку. Долго слышался цокот копыт. И Федор вдруг тихо, как бы боясь нарушить тишину вечера, спросил:
— А знаешь, Димитрий, кто твоя учительница?
— Баба, поди, — ответил тот без раздумий.
— Дурак ты и сам ты баба набитая! — осердился Федор. — Золотинка она наша чистая, единая, может, на всю округу такая…
Из-за этой размолвки он и не простился с Митей, одиноко похрястал по деревенской улице, на которой были серый, истоптанный, подмерзающий снег, серые избы по сторонам и серые огоньки военных жегалок. Ни людей, ни голосов, ни собак. Пусто, будто вымерла деревня. Но за каждым окном, знал он, теплились, подобно этим огонькам, живые души. Такие слабые, что малый сквознячок мог их погасить. И он суеверно поспешил домой, чтобы топотом своим мужским, дыханием распаренным, развевающимися полами шинели не задуть предвесенние огни.
Пахло уже в воздухе близкой зеленой весной, шумел верховой ветер. Федор понял, что утренник завтра будет слабым, только что курице пройти, и торопливо попенял себе; «Ну, Федор! Ну, смотри ты у меня!..»
От всех тревог и волнений дня ему хотелось завалиться на кровать, под бок тихо постанывавшей Марыси, и положить ей руку на живот, чтоб слышать, как и там, в темной, утробе, душа живая бьется.
Но нелегкая принесла Капу-Белиху. Ей бы не задержать его, да крикнула так, сразу:
— Семен Родимович себе ногу рубит, но тебе-то что! Ты беги, беги домой!
Он, само собой, остановился:
— Чего ты околесицу несешь, Капа?
Она не сразу собралась с мыслями, она, беззаботная хохотушка, поплакала вначале, уткнувшись в отвороты его шинели, а уж потом и начала:
— Нет, Федя, не околесица это. Мой Семен Родимович мается по ночам, все ногу себе рубит или топор точит. К чему бы это? Ты не смотри на меня так, ты слушай дальше. Какая-то дыра в душе у Семена Родимовича, затыкает, затыкает ее, а никак не заткнет. Что мне делать-то, Федя?..
Ничего ей не мог ответить Федор, сбитый с толку такими страшными россказнями. А она требовала ответа, она тряслась у его плеча в холодном мелком ознобе…