Торчать у кромки рвущегося разлома было нечего. Он помахал им всем, и ближним, и дальним, покашлял с натугой и лег в санки, предоставив лошади идти как ей вздумается. Над головой его плыли редкие прозрачные облака, борта санок защищали от ветра, сено под боком было теплое, и так захотелось ему, нечаянно застрявшему на этом берегу, жить и любить, что вдруг спросил самого себя: «А чего ж не жить? Чего ж не любить?» К тридцати годам он пережил и войну, и потерю всех родных в Ленинграде, и собственные раны, решил: конец всему. Таким стариком себе представился, что свет не мил. Но вот пристал к этой рыбацкой артели, вот осел на берегу, вот подуло на него теплым ветром — и отмякло что-то в больной груди, легким последним хрипом пошло. Он покашлял, поплевал на снег, стараясь не замечать красных пятен, и, как бы споря все с тем же доктором, упрямо сказал: «Нет, не масло меня лечит, а вот что — мой медицинский секрет…»
Он так размечтался, что и Мяксу заметил, почувствовал только по тяжелому скрипучему удару в передок саней. Так и есть, приехали. Санки уперлись в глинистый береговой откос, лошадь не могла, конечно, подняться на гору. Дальше ходу нет, на колесах уже ездят. Он вытащил санки на сухое место, выпряг лошадь и повел ее в поводу, решив не смешить мяксинцев ездой по грязи на санках. Но ведь все так сейчас делали: когда надо было в Череповец, грузили возы у береговой кромки и ехали по льду, чтобы не тащиться по раскисшей дороге, а там груз перегружали в телеги или переносили на себе. Дорога на море держалась дольше, чем на суше. Да и она не сегодня-завтра падет, гром уж по всему морю идет, кажется, от Рыбинска до Череповца. Он, наверно, последним с того берега перескочил, теперь только провода и понесут вкруговую слабый, никому не страшный голос…
Решив испытать его накануне полного бездорожья, Максимилиан Михайлович поставил лошадь в казенную конюшню, прошел к себе в кабинетик и оттуда, не слушая, что ему по пути сослуживцы говорили, позвонил в Избишино. Даже удивительно было, что и телефон работает, и Самусеев на месте.
— У тебя что, выходной?
— Выходной, — ответил Самусеев, — жене совсем плохо, как раз собирался в вашу больницу звонить.
— В больницу и я могу сходить, да только доктору все равно на ваш берег не попасть. Сам по последнему льду проскочил.
Самусеев долго такую обыкновенную весть воспринимал, все хукал в трубку, словно матерился на непонятном языке, прежде чем сказал обычное в таких случаях:
— Ну ладно…
А что ладно — ни тот, ни другой не знали. В тыловой заштатной больнице и всего-то один настоящий доктор, остальные или фельдшера, или недоучившиеся девчонки, из эвакуированных студентов, да и те со дня на день ждут отправки домой.
— Если вкруговую, сотня верст наберется, Федор. Неделю к тебе кружить. Никто не отпустит на неделю доктора. Знаешь, что в больнице делается?
— Знаю, знаю, не учи ученого!
— Да погоди ты, не ругайся. Вот разгонит лед, можно и на лодке будет. Недолго осталось. Море так через колено и ломает, сам там был, видел…
— У Айно? Как они?
Максимилиан Михайлович покашлял, помялся, но таиться не стал:
— У Айно. К ним пока вода не пришла, церковь-то в стороне от стрежня. Но ты гляди, не проспали бы они…
— Да что у меня — сотня гляделок? Во все стороны, как у гада какого? Я вот брошу этот чертов колхоз, жену в охапку схвачу и уеду.
— Погоди, Федор, — терпеливо слушал его Максимилиан Михайлович. — Никуда ты не уедешь, никуда не уйдешь… Ребятишек-то сколько вокруг тебя?
— Четверо, пятый вот нарождается… не народится никак…
— Вот видишь. Чего на санках, пока можно было, не привез Марысю?
— Не хотела, в голову себе вбила… Если, говорит, помирать, так лучше дома.
Максимилиан Михайлович помолчал, но сказал то же самое, что и раньше:
— Да погоди ты… со смертью-то. Может, есть там у вас повитуха какая?
— Что повитуха, ей доктор нужен!
Трубку кинули, как пощечину влепили. Конечно, в таком положении ни о чем другом и речи быть не могло. А поговорить с Федором Самусеевым надо было крепенько, ой как крепко!..
Он и сам понимал, что не без хитрости живет председатель Самусеев и одной рукой более или менее держит колхоз. Но хитрость хитрости рознь; всякий сейчас изворачивается, как может и как умеет, главное-то — людей от голодной смерти спасти, хоть на карачках, но довести их до дня победы, который не за горами. И хоть донос тот писан полоумной женской рукой, выбросить его Максимилиан Михайлович все равно не мог, а мог разве что попридержать в столе. Он покопался среди бумаг и брезгливо, как учитель чистописания, стал разбирать корявые строчки. На чистой вполовину, с мясом выдранной книжной странице карандашом было накарябано: